– Так вот, – шептала Ритка, – там много такого говна, что не дай бог! Все знают, что у тебя сегодня в кастрюле! Так душно, что хочется выть! Но как только ты выходишь за ворота и попадаешь в ту жизнь, все начинает иметь смысл, понимаешь? Улицы, дома, магазины, кабаки. Люди! Все улыбаются, Свиридов! Ты только врубись – все улыбаются! И мне наплевать, искренне это или не очень, потому что там мне никто не скажет «Сука, куда ты прешь!» и никто не ткнет локтем, ты понял? Ну и потом – что-то привезешь. Какие-то шмотки сдашь в комиссионку, какие-то оставишь. И у тебя валюта, чеки в «Березку» и машина, и кооператив, где все свои, мидовские, никаких «дядей Вась». И идешь по Москве королевой, все оборачиваются. И пахнешь не «Каменным цветком», а Францией. И чувствуешь себя человеком. Женщиной чувствуешь. Вроде и рвешься домой, а через полгода хочешь назад, в нормальную жизнь. Понимаешь?
Свиридов понимал.
А однажды испытал шок. Ритка затащила его в продуктовую «Березку», перед входом предупредив:
– Свирид, только держись! В обморок не грохнись!
И вправду чуть не грохнулся, пожалел, что пообещал.
Это было какое-то наваждение, мираж, космос. На полках лежала еда. Разноцветные коробки шоколада и шоколадных конфет, банки с невиданными консервами: «Осетр в томате» и «Язык в желе», – разнокалиберная колбаса, толстая и тонкая, вареная языковая и сухая, копченая. Сыры, с плесенью и без, сосиски, икра, красная и черная, паюсная и зернистая, белужья. Манго и янтарные груши – и это среди зимы, – лежали свежие огурцы и ярко-красные помидоры. Стояли бутылки с иностранным алкоголем. Море сигарет – «Мальборо», «Винстон», «Салем».
– Для кого это все? – сиплым шепотом пробормотал он.
– Для иностранцев, – усмехнулась Ритка. – Ну и для контингента. – И, явно жалея его, добавила: – Ну теперь ты все понял?
Он понял. Рядом, на той же улице, в двух шагах, в обычном магазине «Продукты», давились за «бумажной» колбасой такие же люди, как его мать.
Мысль о побеге из этого ужаса не давала покоя. Но совесть все же скребла, мучила, ворошилась. Как же Валя, Катька. Тесть с тещей. Мама… Да, тесть с тещей. Первое время они его обожали. Нет, просто Свиридову решение уехать из Союза не далось – какое! Кстати, легко ему ничего не давалось! Да, мучился, размышлял. С Валентиной уже были проблемы – слушать его пламенные речи про несвободу, кошмарное, залитое кровью прошлое, ГУЛАГи и шарашки, про всю эту советскую убогую жизнь, она не хотела. Твердила без конца:
– Мы всегда жили сложно и избалованными не были. Родина – это не только красивое слово. Это еще и судьба!
Судьба… Всю жизнь бояться – это судьба? Всю жизнь хотеть и не получать? Мечтать и отчетливо понимать, что все эти мечты – тьфу. И никогда – никогда – им не суждено сбыться? Толкаться в вечных очередях, задыхаться в автобусах, слышать хамство – это судьба? И так – всю жизнь? Единственную и неповторимую? Всегда знать, что никогда не увидишь Париж, не пройдешься ранним туманным парижским утром не торопясь по Монмартру, не присядешь в кафе на бульваре, чтобы медленно выпить привычную чашечку кофе? Какая судьба, мать их? И что было самым смешным – он знал, что все эти сволочи, все эти гады и маразматики, все они и их дети, и их, так сказать, приближенные, все это имеют! Им что, положено? А всем остальным – нет?
Свиридов вспоминал бабу Катю, мать его матери. Баба Катя была из рабочей семьи – ее отец Иван Алексеевич, прадед Свиридова, простой деревенский мужик, в начале двадцатого века приехавший из деревни, был квалифицированным рабочим на заводе, настоящим мастером. И что? Да ничего. Работал один, преспокойненько обеспечивая большую семью – четверых детей и жену. Да еще помогал деревенской родне, и своей, и жениной. Маленький Свиридов любил слушать бабкины рассказы о прошлом житье-бытье. Ныл: «Баб, расскажи!» И баба Катя рассказывала – про дом в пять комнат на Преображенке, про погреб, полный запасов, птичник, цветник и огромный фруктовый сад. Про столы, ежедневные и праздничные, про поездки в деревню к родне, про речку и лес, про детские забавы и игры. Про воскресные походы в храм Святителя Николая на Преображенке, про высокие пышные пасхи и сдобные пироги с черемухой, про приезды деревенских родственников, про свадьбы и похороны.
А потом все исчезло – как не было. Прадед умер. Нет, не все сразу исчезло – после внезапной кончины Ивана Алексеевича хозяин завода осиротевшую семью не оставил, положил хорошую пенсию. А вскоре случилась революция. И все рухнуло. Враз, – как говорила баба Катя. Было, и нет.
Хозяин фабрики, слава богу, успел сбежать и тем самым спасти семью. Фабрику разорили. Есть было нечего, и семья бабы Кати подалась в деревню к родне.
– А там… – Баба Катя горестно вздыхала. – Первое время держались, а потом стало хуже, чем в городе.
Ее мать, прабабку Свиридова, похоронили на деревенском погосте, та тоже ушла молодой, лет сорока, сильно тоскуя по любимому мужу. Две сестры остались в деревне, а юная Катя с братом Сенькой вернулись в Москву. Дом их был занят и разорен, скитались по углам, было время, и побирались. Приютил их знакомый отца, фабричный человек дядя Прохор Желейкин. Поселил в сарай, в квартире места не было, своих семеро по лавкам.
Катя помогала по хозяйству тете Варе, жене дяди Прохора, Сенька слонялся по городу в поисках работы. А потом пропал. Два года его не было, да и где искать в то смутное время? Катя продолжала жить у Желейкиных. По ночам не спала, плакала. «Все глазоньки выплакала», – как говорила она. Ни во что хорошее не верила, думала только о том, чтобы повеситься или утопиться. А спустя два года на улице случайно встретила Сеньку. Не сразу его узнала – долго смотрела вслед, а потом бросилась догонять.
Сенька, важный, как деревенский гусак, в кожанке и блестящих сапогах, в черном картузе с красным околышем, служил новой власти.
– Как же так? – охая, приговаривала ошарашенная Катя. – Ты теперь у них?
– У них, – подтвердил Сенька. – И дело наше правое. – Он харкнул на землю, растер плевок сапогом и усмехнулся. – Я-то у них, – с насмешкой повторил он, – а ты, Катька, дура!
Катя обиду проглотила, не до того. Осторожно спросила:
– А что за мной не пришел?
– Да некогда было, дела у нас важные, тебе не понять.
Катя поняла, что больше им говорить не о чем, и стала было прощаться, но Сенька схватил ее за руку и потащил за собой.
Брат устроил ее в общежитие и выдал талоны в столовую. Общежитие было хорошее, светлое и просторное, бывшие меблированные комнаты, из тех, что сдавали внаем. С Катей жили три девушки, шумные, отчаянные, веселые, не чета ей, грустной, напуганной.
В столовой Катя немножко отъелась и еще поняла: брат – человек не последний, с ним считаются, уважают.
Позже Сенька устроил ее на работу, ученицей машинистки. Через три месяца Катя ловко и быстро печатала на ремингтоне.
Жизнь, казалось, налаживалась. Но покоя по-прежнему не было. Во-первых, она все думала, как там в деревне, скучала по сестрам. А во-вторых… Не нравились Кате все эти люди. Не нравились. Хмурые, с красными от вечного недосыпа глазами, с нарочито громкими голосами, с суровыми лицами. Говорили они рублеными, малопонятными фразами и все время к чему-то призывали.
Катя не высовывалась, сидела за своим ремингтоном и помалкивала. Сенькиных соратников она откровенно боялась.
Через год она вышла замуж. Муж Федор был товарищем братца Семена и, разумеется, пламенным коммунистом. Любила ли его Катя? Да так и не поняла. Но с мужем было спокойнее. У нее появилась защита.
После скромной свадьбы с винегретом, селедкой и вареной картошкой молодые переехали в семейную комнату, крошечную, в семь метров, но свою, отдельную. Нет, счастье, конечно. Но Катя часто вспоминала родительский дом, их с братом и сестрами детские комнаты, белые крахмальные занавески в кружевах, простую, но милую посуду, комодик с девичьими вещицами, и грустила. В новой жизни презирали уют.
– Это мещанство! – орал Сенька. – Выбрось ты все это на хрен! – Он кивал на бархатную, вышитую еще мамочкой подушечку, Катин талисман, который уцелел с переездами и прочими неприятностями.
– Это же мамино! – вспыхивала Катя и начинала рыдать. – Как же ты можешь?
– Мамино, папино! – не унимался брат. – Выкинь на хрен! И всех делов.
Муж Федор тоже был за аскетизм. В их семейной комнатке стояла одна кровать. Подоконник Катя застелила куском отбеленной марли, ею и прикрывала посуду – две алюминиевые миски, две кружки, две ложки и нож. Вилок у них не было. На другом краю подоконника расположились небольшое полукруглое зеркальце, расческа, щетки и зубной порошок.
Как Катя ни старалась, никакого уюта не получалось. Казарма, а не семейная комната!
Она отрезала кусок простыни, налила в таз воду, капнула в нее чернил, и к вечеру на окошке висели голубоватые занавески. Сбегала в палисадник, нарвала веток вербы, воткнула их в бутылку от вина и поставила на стол. Вот теперь красота, любовалась Катя. Теперь дом!
Вернувшийся со службы муж перемен не заметил. Ну и ладно, а то, не дай бог, заругался бы и объявил мещанкой. А что плохого в мещанстве? Например, в занавесках? Или в абажуре над столом? И почему есть вилками тоже мещанство? Так было всегда, и зачем эти люди, включая ее братца Сеньку и мужа Федьку, со всем эти борются?
Потом повезло – с помойки притащила тумбочку, табуретку и стул, муж вбил в стену пару гвоздей, вот и шкаф для одежды. Впрочем, какая там одежда – смешно.
Через год Катя родила сына Ванечку. Ванечку она потеряет с сорок четвертом. Похоронка на сына придет в самом конце войны. Брат Сенька погибнет в июле сорок третьего на Курской дуге. Странное дело, по брату Катя не плакала. Помолилась за упокой, да и забыла. А мужа Катя потеряет еще раньше, в тридцать седьмом, в самом начале репрессий. В сорок первом, уже вдовой, она уедет из столицы в эвакуацию и попадет на Урал, в Пермскую область, поселок Верещагино. Там и сойдется с хорошим человеком, Исаем Ильичом, сапожником, инвалидом и старым холостяком. В загс они не пойдут – ни к чему, взрослые люди.
Катя работала нянечкой в поселковой больнице, а потом окончила курсы медсестер. Теперь у нее была настоящая профессия, и она очень этим гордилась. В сорок третьем, когда открыли Москву, Катя стала звать Ильича с собой.
– Давай распишемся и уедем, – уговаривала его Катя. – Восстановлю комнату, устроишься на работу, я пойду медсестрой в больницу.
Оставаться в провинции она не хотела. Но Исай Ильич уезжать не хотел, боялся столицы, боялся большого, шумного города. А Катя начала собираться. Ждала разрешения. А когда дождалась, поняла, что беременна.
Что делать? Открыться сожителю? Да Исай будет счастлив, станет носить ее на руках! Но это означало и то, что ей и ребенку придется остаться здесь, в Верещагино. И Катя все скрыла. Попрощалась с Исаем, собрала чемодан и попросила ее не провожать – побоялась, что не выдержит, признается.
Совесть мучила страшно, хорошим он был человеком, этот Исай, прекрасно к ней относился. Любила ли она его? Да снова не понимала. Да и что такое любовь? Этого Катя так и не знала.
Вернулась в Москву, с огромным трудом выбила комнату, заселилась, устроилась на работу в больницу. Оплакивала сына, молилась по ночам. Ждала дочку. Ничего не знала о сестрах. Вечером ложилась на кровать и плакала.
Родила девочку – счастье! Понемногу стала приходить в себя, оттаивать сердцем. Дочку она обожала, буквально тряслась на ней.
Когда дочь подросла, отдала ее в ясли, работала, кое-как жила. На мужчин не смотрела, не до того. Да и зачем – у нее была дочка, она понимала, что не одна: дочь есть дочь, и они всегда будут рядом. Думала написать Исаю, признаться – а вдруг? Вдруг приедет? Вдвоем им будет легче, будет семья.
Через четыре года собралась с духом и написала в Верещагино. Ответ пришел спустя пару месяцев. Писала племянница, новость была ужасной – Исай Ильич тяжело заболел, ухаживать за ним было некому. Катя поехала в Верещагино. Полуживого, почти не ходячего, Катя привезла Исая Ильича в Москву. Положила к себе в больницу, где ему сделали операцию. Ухаживала за ним, выносила горшки, кормила с ложечки.
– Значит, любила? – допытывался внук. – Иначе зачем?
– Любила, не любила… Не знаю! – отвечала баба Катя. – А вот жалела точно. И бросить не могла – живой ведь человек, да и отец моей дочки!
Спустя много лет Свиридов почему-то это вспомнил: «Любила, не любила, а вот жалела точно». Подумал, в России именно так. Любовь – жалость. Жалость – любовь. Нигде этого нет. А может, это и правильно? В смысле, жалость – любовь?
Дочку, маленькую Люсечку, Исай Ильич обожал и занимался с ней, как мог, – научил читать, считать, оставался с ней по вечерам и по ночам, когда у Кати были ночные дежурства. А работала она много – как выжить втроем, да на одну зарплату? Кто там за кем ухаживал, непонятно: дочка за тяжело больным отцом или отец за маленькой девочкой. «Битый небитого везет», – говорила Катя.
Но как-то жили, выживали. Тогда, в тяжелые послевоенные времена, все выживали.
– А, – махала рукой бабка. – А когда они были легкими? На своем веку не припомню.
Исай Ильич прожил долго, почти восемь лет, даже врачи удивлялись: «Это все вы, Катерина Ивановна. Если бы не ваш уход…» Похоронив его, Катя снова осталась одна. Старела, дряхлела, уставала, но надо было поднимать дочь. Слава богу, Люсечка была благополучной – поступила в институт, вышла замуж, родила любимого внука, которого Катя и растила.
В конце шестидесятых поехали в Катину деревню в надежде отыскать остатки родни. Маленький Женя помнил эту поездку, свое первое путешествие. В деревне из родни никого не осталось. Никого. Всех унесла война. Война и голод. И даже могил не было. «Негде поплакать», – вздыхала баба Катя. Перед смертью она ослепла, и Свиридов, тогда еще подросток, водил ее за руки в ванную и на кухню. Мать много работала, отец давно жил в другой семье. А баба Катя еще трепыхалась, пыталась чем-то помочь. Кстати, о зяте, свиридовском отце, баба Катя отзывалась с недоброй усмешкой, все про него понимала. Когда мать жаловалась на мужа, она радостно подхватывалась: «Зять любит взять, у этих зятей много затей, нет черта в доме – прими зятя». Мама злилась и цыкала на бабушку, а Свиридов ничего не понимал, кроме одного – баба Катя отца не любит. Он прибегал из школы, кормил ее, водил в туалет. Жили они с бабой Катей в одной комнате, в проходной, в «зале» – вытянутой комнате в шестнадцать метров. А родительская, мамина, запроходная, была еще меньше, девять метров. Жили они в обычной пятиэтажке, и все равно это тогда было счастьем – своя, отдельная! И это после барака на Плющихе, безо всяких удобств, с водой на колонке, с холодным дощатым сортиром! Да, пятиэтажка казалась им раем.
Свиридов часто думал про жизнь бабы Кати. Какая там жизнь – сплошная мука. И никаких, никаких человеческих радостей, даже самых обычных, простецких! Сплошные беды, сплошные несчастья.
Когда он рассказывал это жене Валентине, та упрямо повторяла:
– Такая судьба! Господи, да разве у нее у одной? Да вся страна так жила. Вся, понимаешь? Ткни пальцем – и попадешь.
Свиридов начинал возмущаться, меряя шагами их крошечную восьмиметровую комнату.
– Да как ты так можешь? Ты образованный человек, учитель! Да ты страус, прячущий голову в кучу песка, потому что тебе так спокойней! И ни про меня, ни про дочь ты не думаешь! Надо уезжать, надо дать себе шанс! Себе и своему ребенку!
Валя начинала плакать и умолять, чтобы он не кричал – за тонкой стенкой спали ее родители, Петр Петрович и Анна Ивановна. Прекрасные люди, терпеливые трудяги. Они и вправду были замечательными людьми – скромными, неприхотливыми и всем довольными. У них все было как надо и как правильно. Теща, тихая Анна Ивановна, по болезни ушла на раннюю пенсию, заработав тяжелую астму на прядильном производстве. С тех пор вела хозяйство и политикой не интересовалась, забот ей и так хватало. А вот тесть, Петр Петрович, был метростроевцем, убежденным коммунистом, возглавлял бригаду коммунистического труда. «Правду» читал от корки до корки. Когда что-то не нравилось, нервно покрякивал, но власть не хаял и не обсуждал.
Когда они с Валентиной собирались после свадьбы снимать комнату, родители запротестовали: к чему тратить деньги? И Валентина их поддержала.
– Там будет легче и проще, – уверяла она. – Все готово, все подадут и уберут, а мы с тобой молодые, будем радоваться свободе!
В принципе все так и было. Только… нет, не нравилось ему быть приживалом. Но молчал – а что тут скажешь? На съемную комнату денег не было, если из зарплаты, то останется на хлеб и на воду. Как-то приноровился, было действительно очень удобно, полная свобода, и все-таки он часто думал: «Разве это семья?»
Приняли тесть с тещей его хорошо, а вот что было у них на сердце? Вряд ли они радовались Валентининому выбору: какой-то невнятный художник, без жилья и денег, да еще и с диссидентскими замашками! А эти его дружки, эти бородатые и пьющие дядьки в растянутых свитерах и нечищеных ботинках? Все, как один, поборники Запада, слушают радио «Свобода» и поносят на чем свет советскую власть. А сколько у красавицы Вальки было парней, нормальных, работящих, понятных. Был один инженер, Вася Сокол. Какой парень и как бегал за Валей! Но старики молчали, отдали дочери с мужем комнату – живите! Кормили и поили. Денег Свиридов зарабатывал мало и редко – участь художника.
Теща подавала, убирала, стирала и гладила. Молодые и правда жили беззаботно и весело, редкие деньги тратили легко, не задумываясь об общем бюджете. У спекулянтов покупали тряпки и обувь, часто ходили в кафе. За пять дней спускали зарплаты. Родители молчали. Конечно, тесть зарабатывал прилично, рублей под триста. А уж если с премиями! Они не нуждались, но совесть-то надо было иметь.
Когда родилась Катя, теща взяла ее к себе в комнату, чтобы «дети» поспали. Чудесная женщина, необыкновенная. И строгий тесть во внучке не чаял души.
Был у них дачный участок – тесть получил на работе. Радовался, как дитя. Поехали смотреть. Пейзаж глаз не радовал – огромное поле с огрызками пеньков. По краям поля жидкий, на просвет, лесок. С правого края мутный, тухлый пруд. Участки помечены колышками – шесть соток на рыло. Мечта, да и только. Тесть, причмокивая от восторга, ходил по вязкой и топкой, тощей землице, мысленно размечая жалкие сотки:
– Здесь грядки с огурчиками, да, мать? А здесь, вдоль забора, кусты: смородина, крыжовник, черноплодка, а? Потом винцо из черноплодки будет. Красота!
Теща радостно кивала, Валентина усмехалась, а Свиридов, нерадивый зятек, сидел на пеньке и с безучастным взором смолил сигарету. Тоскливее ничего и придумать нельзя. Ну в самом деле! Хорошо, освоят, так сказать, эту топь. Осушат, подвезут немерено песка и чернозема, поставят свои избушки на курьих ножках, засадят грядки с чахлым укропом. Дальше-то что? А будут счастливы, вот что! Станут стоять день за днем кверху задом, удобрять все это вонючим навозом, радоваться кривому и горькому огурчику, кислому, мелкому яблочку и водянистой клубничке так, будто нашли ценный клад. По вечерам станут ходить к соседу забивать козла и пить чай с твердыми пряниками. Усталые, с обгоревшими, красными лицами, ноющей спиной и мозолями на руках, терпящие любые неудобства, в том числе отсутствие туалета и нормального душа, они все равно будут уверены, что им повезло.
А может, это не так? Может, он и вправду их не понимает и никогда не поймет? Может, они действительно счастливы: построили, одолели этот домишко, победили неукротимый борщевик, вырастили жалкие неприхотливые нарциссы и чахлый укроп, сварили две банки клубничного джема (из собственной ягоды). Счастливы тем, что это – свое! И дети вот рядом, и внуки. И все дело в этом потаенном, глубоко запрятанном желании своего
О проекте
О подписке