А вот портрета любимой супруги не наблюдается. И кто эта женщина в свитерке? Кто? Не она, не Лидия Краснопевцева, нет.
А кто же? Может быть, дочь? От первого брака есть дочь. Точнее, дочь его первой жены. Взрослая тетенька, пенсионерка. Немногим младше последней жены. Но нет, не она. Дочурку я эту видела где-то в журнале. Давала интервью про заслуженного папашу. Некрасивая такая, тусклая. С тяжелым подбородком и совиными глазами. Темноволосая, длинноносая. Унылая тетка. Совсем не портретная красотка, совсем.
Вот и еще загадка! Что ж, отгадаем.
Стол письменный тоже внушителен – огромный, на львиных ногах, под зеленым сукном. Чернильница – из антикварных, длинная, с отделением для перьевых ручек, с баночками для чернил и фигурками зверей – белки и зайцы. Похоже что все – серебро. Стопки газет – пожелтевшие, ветхие. Совсем простой будильник «за рубль пять». Конечно, «заснувший». И слава богу! Тикали они так, что не уснуть. Помню такой.
И стакан в подстаканнике – разумеется, серебро. На подстаканнике – вождь всех народов Иосиф Виссарионович. Гордый, орлиный профиль. С другой стороны – башня Кремля. Ого-го!
Стакан, разумеется, пуст и отмыт. Стоит, будто поджидает хозяина. А не дождется.
Диван, на который определили меня, – из той же эпохи. Сталинский классицизм. Или ампир? Я такие в кино видала – кожаная высокая спинка, деревянный виток наверху и жесткие валики.
Постелила. Жестковато и скользко – простыня «едет». Ну, ничего. Переживу. Скачусь – поднимусь. Возле дивана ковер лежит. Все ерунда! Главное – дело. Главное – что я тут. Как долго я к этому шла…
А дело идет пока… Тьфу-тьфу-тьфу!
В кабинете пахнет пылью и тленом – пыль в четыре пальца, не меньше. Ох, не задохнуться бы.
Открыла окно – на улице минус двадцать. Холодновато. Одеяльце мне выдали «жидкое» – древняя и колючая «верблюжка». Жесткая – не подоткнуть.
Усмехаюсь: под ним наверняка спала дорогая Полина Сергеевна. Милая мама моя.
Все по наследству! И нищета, и безродность. И ты всегда останешься голытьбой и босотой. Потому что судьба. Только спала моя мама, Полина Сергеевна, не в кабинете, наверное. Туда бы не допустили. А где же спала? Вот интересно! В каком закутке? Завтра узнаю. Узнаю, где спит прислуга.
Но мы это дело поправим! Изменим, так сказать, классику жанра. Пусть будет однажды не так!
По справедливости будет.
Сон не идет… У меня так всегда, если с усталости. Ворочаюсь на скользкой коже – холодно и неуютно. Ладно, прынцесса на горошине! Цаца какая!.. А в твоей избе было лучше? Вспомни-ка: как печка к утру остывала, как из окон дуло… Разбитое стекло бабуля склеила серой замазкой – уродливо, будто шрам на лице. Впрочем, при всей прочей убогости…
Подгнившие половицы стонали, скрипели. Растрескавшаяся печь нещадно дымила – сколько не замазывай трещины глиной. Гудел и трясся как сумасшедший старенький холодильник «Саратов». Почти не морозил, а трещал – вот-вот крякнется!
Но нам хватало и его. Все остальное хранилось в погребе. «Спасибо деду Сереже!» – поминала мужа бабуля добрым словом только за это.
Да и что остальное? Все, что мы с бабой Маней надыбаем! Летом, в лесу. Сначала шла земляника, позже – черника. Дальше – малина, а уж за ней брусника и клюква. Особенно баба Маня уважала последнюю, говорила: это наши с тобой, Лидка, главные витамины! Без них пропадем!
Ну и варенье, конечно, – основное лакомство! Конфет в лавку почти не завозили – только белесые «Школьные» и липкие подушечки с кислым повидлом. Все без обертки. Я брезговала, когда видела налипших ос и зеленых мух. Я вообще была очень брезгливая. Баба смеялась: в деревне, Лидка, брезгливых нет!
Баба говорила – «гребую». По-деревенски значит «брезгую».
Потому оставалось варенье. Но сахар! А поди, достань – все ведь варят.
Да и деньги… Стояли в очередях, доставали сахарок. И бабуля варила варенье. Больше всего я любила малиновое. А из малины лесной – о, это чудо! Как она пахла! Мелкая, сладкая – настоящее лакомство. Чернику считала безвкусной, пустой. А баба Маня ее уважала: для глаз – это варенье, говорила, а сухую – «от живота».
Точней, от поноса. Баба Маня говорила по-простому: «от дрисни».
А живот схватывал часто, потому что мы, дети, обрывали незрелые яблоки и сливы в садах.
Еще бабуля сушила лапчатку-трилистник, как она его называла. Тоже от «ентого дела». Она вообще знала кучу лечебных трав, моя бабка.
А куда было деваться? В поселке – а до него шестнадцать км, а если весна или осень? Распутица? – в поселке один только анальгин. Вот и лечила баб Маня травой. И помогало – от кашля, от головы, живота. Пучки этих трав висели в сенях, головками вниз. И пахли! Как они пахли… Мята, полынь, зверобой…
Малину тоже сушили – на печке. Потом складывали в баночку – на зиму. А я эту малину таскала. Она была как конфеты. Бабуля ругалась.
И огород – наш кормилец. Картошка, морковь, капуста, свекла. Картошки побольше – главная «писча», как говорила бабуля. Копали по осени, перебирали, сортировали – и в погреб.
А в августе начинались грибы. Вот это была и работа, и радость! Брали все – все пригодится! Не брезговали и сыроежкой, и козлятами, и свинушкой. Солили, сушили и – в погреб. Капусту в октябре, после первых морозцев, бабушка квасила. Укладывали в бочонок и тоже ставили в погреб.
Хлеб не пекли – где взять дрожжи? Они были редкостью. Иногда привозила из города соседка. В лавку нашу хлеб завозили всего раз в неделю. Брали помногу – буханок по шесть. Но пропадал он довольно быстро – черствел и покрывался серой плесенью. Тогда шел скотине. Пекла баба Маня лепешки из грубой и серой муки. Получались они мокроватые на разломе, жестковатые, но я их обожала!
На «задках», за домом, рос куст черноплодной рябины. Из нее – вязкой и терпкой – бабуля «ставила» вино. Точнее, наливку. Сладкую, густую… Я потихоньку, по глотку, потягивала из бутылки. И голова начинала кружиться.
После коровы Милочки мы больше скотину не заводили. Кто будет сено заготавливать? Я и бабуля? Нам не под силу – баба старела. Держали пяток кур – старых, крикливых. Неслись они плохо. Бабуля яички «копила» – чтоб мне на омлет. Омлет ставила в печку – с молоком и мукой. Он поднимался и был словно пышный пирог.
Про дочь свою и мою мать, Полину Сергеевну, баба Маня говорить не любила, с соседками трепливыми и любопытными ее не обсуждала. Со мной тоже. Когда я заводила разговор про мать, она замолкала. Подожмет губы в нитку и отвернется. А потом разозлится и скажет: «И чего тебе до нее? Тебе что, со мной плохо?»
Нет. Не плохо. А очень даже хорошо! Бабулю я обожала, и жили мы дружно. Но… По ней я скучала. По Полине Сергеевне. Ох, как скучала! Иногда и ревела: спрячусь от бабы и…
У всех были мамки! У всех. Мамки ругали, бранились, охаживали мокрыми полотенцами, но… Они и жалели! Обнимали и целовали. Защищали.
А я…
Баба Маня меня любила. Очень любила. По вечерам, когда я укладывалась на ночь, пела мне песни. Любимой моей была «Миленький ты мой». Я почему-то плакала, когда баба мне ее пела.
Жалко мне было девушку, которую милый с собой не хотел брать… Жалко до слез!
И меня никто не хотел взять с собой. Даже она не захотела, моя мать.
Значит, я такая плохая, раз я ей совсем не нужна?
Потом эти мысли много раз приходили мне в голову. Когда от меня ушел Димка, мой любимый муж. Когда сбежал Валентин, мой любимый мужчина…
Но это все было потом. А комплексы мои остались со мной навсегда.
Помню, приехала как-то Полина Сергеевна – погостить. Это так называлось.
Меня уложили, а я не сплю – слушаю их разговор.
Баба Маня жужжит:
– Дура ты, Полька! Куда подалась? В прислуги к капризной барыне? Ты что – крепостная? А дочь у тебя? Мне ведь тяжко уже, Поля! Я старая! И чего тебе там? Медом намазано? Деньгами забрасывают? Да я еще понимаю – терпеть ради хорошего мужика! Основательного! Поняла бы даже, если дитя тогда побоку! А здесь? Если не любовь, тогда зачем? Нравится, что понукают?
– Не понукают, мам! – оправдывалась Полина. – Совсем не понукают! А даже наоборот! Очень хвалят и ценят! Не может она без меня, понимаешь? Говорит: «Я, Поля, без тебя – как без рук!»
Баба Маня вздыхала:
– Не могут! Как же, не могут! Уйдешь – тут же забудут! Или получше найдут. Помоложе, покрепче. А заболеешь? Вышвырнут, как котенка приблудного, и тут же забудут. Знаю я их… А то, что девка растет без тебя? Это как? Где твое сердце, а, Полька? Куда закатилось? Не любишь ее? А про Андрюшку совсем забыла? Грех на тебе, Поля! Ох, какой грех!..
Тут я начинала реветь, уткнувшись в подушку. И на голову клала другую – чтоб не услышать мамашин ответ. Про любовь. Про меня. Про папку Андрея. Боялась ужасно!..
А еще мы торговали! О как! И смех, и грех эта наша «торговля»: десяток яиц, шмат сала, картошка, моркошка. Грибы – если лето. Ягоды всякие. И я, малая, «букеты» делала: ветка рябины, разноцветные листья клена, золотые шары, георгины и астры. Колдовала долго, смешивала, меняла. Баба удивлялась: «А красиво, Лидка! Ох, как красиво!» Только букеты эти не брали… Сало брали, грибы… А вот букеты… Я даже плакала – так было обидно. Спрашивала у бабы: «Почему не берут? Красота ведь, правда?» А баба вздыхала: «Не до красоты сейчас людя́м. Ох… выжить бы…»
Однажды букет мой купила женщина – красивая, как мечта! Остановилась машина – женщина была за рулем – и вышла оттуда Красавица, Фея. Глянула на меня и улыбнулась:
– Сама придумала?
Я смущенно кивнула:
– Сама.
– А ты талант, девочка! Такое придумать!.. Небось и рисуешь?
Я снова кивнула.
– Тебя надо учить! – сказала женщина. – Передай своей маме! Обязательно надо учить! А не… – она оглядела наше с бабой торговое место на обочине, – а не картошкой торговать! И вы, бабуля, скажите родителям! – Она улыбнулась, взяла два букета, положила на ящик деньги и почему-то пригрозила пальцем бабе Мане.
Вжик! И она исчезла, оставляя за собой облачко дыма, придорожную пыль и… запах мечты…
Полина Сергеевна приезжала нечасто и ненадолго. Всегда торопилась обратно. Откровенно смотрела на часы. Плохо ей было у нас. Поначалу, когда я была совсем мелкой, я ревела белугой и бежала ее провожать. И за автобусом долго бежала. Пока мордой в пыль не падала. Коленки всмятку, лицо в потеках – пыль, грязь и слезы. Кровища течет по ногам, я реву… А Полина Сергеевна машет в окошко.
Вот, думаю, был бы мой ребенок, мое дитя? Да я б из автобуса выпрыгнула! Хоть в окно, на ходу! Чтобы прижать свою деточку – маленькую, тощую, грязную и зареванную… Прижать к себе и не отпускать!
Нет. Уезжала. Помашет и – за горизонт. А я бреду спотыкаясь и в голос реву.
Баба Маня стоит у калитки:
– Чего бросилась, глупая?
Обнимет меня, умоет, переоденет и даст чаю с конфетой.
Подарки Полины Сергеевны – килограмм шоколадных конфет «Каракум», коробка зефира. В шоколаде. Вкусно – уммм! Мы с бабулей ели по половинке – поделим и с чаем.
Колбасы докторской полбатона – а то пропадет! «Как пропадет, Полька? – Баба качала головой. – Ха! Пропадет! Да мы его тут же, за один вечер! Вкусно же как!..»
Еще привозила колбасный сыр – целую палку. И вафельный торт. Торт бабуля нарезала на тонкие пластинки – узкие палочки, чтоб растянуть и смаковать. Хватало надолго.
Привозила мне и кое-что из одежды – ситцевый сарафан или кофту из шерсти. Отрез сатина, чтобы баб Маня нашила «сиротке» трусов. А готовые купить? Дешевенькие, но с кружавчиками! У нас в классе у девчонок такие были. Ах, красота…
Ну и какие-то деньги – я уже говорила. Баба Маня клала их за икону Николая Чудотворца.
Старая икона, еще ее бабки. Да… Не хочу вспоминать… А надо – для пользы дела.
После похорон бабы Мани икону она увезла. Сняла со стены и – в сумку.
Я говорю:
– Зачем тебе? Ты ж в бога не веришь!
А она мне в ответ:
– А тебе зачем? Ты, что ли, веришь? Ты ж пионерка!
– На память! О бабушке, – я тогда закричала.
А она махнула рукой:
– Не болтай! Беру – значит, надо! Память… Что, для этого вещи нужны? А так что – сразу забудешь?
– А тебе? – закричала я. – Тебе для чего? Королеве своей отвезешь? Чтобы та умилилась? А потом в чулан засунула? На фига ей это? Или она у тебя в бога верит?
Буркнула только:
– Не твое дело!..
И – тю-тю! Я даже до свидания ей не сказала. Отвернулась к окну и заревела.
А она крикнула из сеней:
– Ну пока! Держись, Лидка! И веди себя хорошо!
– Да пошла ты! – это я ей вслед.
Услышит? Ну и пожалуйста! Мне плевать! Не было у меня матери и не надо. Не привыкать! Переживу!
После смерти бабы присматривала за мной тетя Тоня, ее племянница. Сама одинокая и пожилая. Старая дева. Мать с ней сговорилась. Потом я узнала, что она ей платила пять рублей в месяц. На питание. И еще три – «за труды».
Тетя Тоня переехала в нашу избу. Легла на бабино место. Днями спала – больная была, давлением маялась. Какой там следила! Какое питание! Готовить она не умела и учиться не собиралась. Ко мне была равнодушна. Чужая девочка. Она ко всем была равнодушна – никого не любила. Гордилась тем, что осталась девицей! Мужчин презирала. Она и вправду была нездоровой. А сопротивляться недугам своим не желала. Чуть кольнет – сразу в кровать. И храпит. А как проснется – сразу: «Лидочка, а у нас есть что покушать?»
Или так: замочит свои портки в корыте и ждет. Ждет, когда я постираю. Я, конечно, не подхожу. И она не подходит. А потом это корыто так начинает вонять… Что нету сил мимо пройти. Ну и что я делаю? Я стираю. А эта снова кряхтит: «Лидочка, простирни! А, голуба? Я даже голову поднять не могу – так стреляет…»
Почему я бралась? Почему я готовила Тоньке еду? Почему стирала ее тухлые портки? А потому что боялась! Боялась, что хватит Тоньку удар и Тонька помрет. Окочурится. Или еще хуже – разобьет дуру эту паралич и ляжет она навсегда. Я читала, что давление очень опасно. И кто будет за Тонькой горшки выносить? Правильно, Лида! А если помрет – девочку Лиду оформят в детдом.
Вот и… Словом, понятно.
Тонька спала и жрала. Все. Вот тогда я и стала хозяйкой – все было на мне: и стирка, и огород, и готовка. Тонька только приказы мне отдавала: свари, постирай, принеси. Тоньку я ненавидела! Особенно когда она надевала бабины вещи. Вещей, конечно, у бабы было немного, да и те – старая рухлядь. Но Тоню это устраивало. Например, нашла она две теплые и новые кофты и юбку – подарки Полины Сергеевны. Я про них и не знала – баба их спрятала. Не хотела она носить вещи от «любимой» дочурки. А Тонька нарыла! И ходит довольная. Я ей: «Сними! Не твое! Положи, где взяла!»
А она пасть свою как распахнет, да как меня матом: «Я тут с тобой! Да вместо того, чтобы жить для себя! Да вместо того, чтоб отдыхать! Да за тобой, за эдакой дрянью!.. Говно подтираю!»
Мне даже смешно стало: «Ты – и за мной? Ты для меня?»
Мы с ней почти не разговаривали. О чем нам говорить? Так, перебросимся парочкой фраз и снова молчим.
А когда мать приезжала, Тонька скулила. Ныла и хныкала: «Устала я, Поля, тяжело с твоей девкой. Шустрая она и языкатая! На всем экономит, зараза такая! Я ее прошу конфеток купить, самых дешевых! А она? Теть Тонь, мы из бюджета уже с тобой вышли! Не будет конфет, и вафель не будет. Ешь, вон, мед и суши сухари!»
И денег все время просила. Клянчила, ныла: «Поль, нам не хватает! Подкинь, а, Полин?»
А я уже не ревела! Потому что так ее возненавидела… что сердце болело. От злости жгло под лопаткой. А может, и не сердце… А просто злость и тоска. И еще – обида. Такая, что…
Говорить не хочу. Страшновато. Это потом, много позже, я словно заледенела. Закаменела от обиды и боли. И все мне стало по барабану. Вот так.
И я ее не простила. Ни разу. Просто заморозилась как Снежная королева – сердце из льда и душа пустая.
В школе меня не любили. Была я неразговорчива, нелюдима, близко ни с кем не сходилась. Я стеснялась. Стеснялась своего одиночества, своей матери, которая бросила меня…
Училась я хорошо. Но особого интереса к учебе не было. Пока не появился Захар Ильич.
Захар Ильич пришел к нам в пятом классе. Учитель русского и литературы. Пожилой мужчина с сиплым, прокуренным голосом. Был он коренным питерцем, волей судьбы занесенным в наши пенаты.
И этого хилого, невысокого, тихого мужичка все полюбили мгновенно. Он был человек, наш учитель. Он нас уважал.
Тихим голосом он рассказывал нам то, о чем, думаю, не знали и многие взрослые. Биографии любимых писателей и поэтов он знал досконально. Маяковский, Есенин, Блок, Гумилев и Ахматова. Он обожал поэзию и старался привить эту любовь и нам – простым, деревенским, туповатым и ленивым подросткам.
Захар Ильич рассказывал о них, как о живых и страдающих людях, а не безликих портретах на стенах в классе. Как и кого любили, как бедствовали, как пережили и приняли – или не приняли – революцию. Как вступали или не вступали в сделки с совестью. Как нищенствовали и приспосабливались к власти тиранов. Как противостояли этой власти. Он говорил про них так, что нам казалось, будто мы знаем их лично, будто знакомы с ними и сочувствуем им. Они стали для нас живыми. Молодой доктор Чехов, любивший многих женщин и не создавший в молодости семьи… Его странная и некрасивая жена, видимо, так и не полюбившая его… Его болезнь и понимание скорого ухода… Ахматова и ее роман с Модильяни… Брак с Гумилевым и его кончина… Эвакуация в Ташкент и отношения с сыном… Одиночество, нищета, избушка в Комарово… Статьи в «Звезде» и «Ленинграде»…
Есенин и его женщины… Его бурные загулы и невыносимый трагизм… И непонятная смерть…
Маяковский и Лиля… Его любовная лирика, которой нет в школьной программе… Муки совести и прозрение… Самоубийство…
Маяковский для нас был трибуном революции – это понятно. Твердый взгляд, волевой подбородок. А тут… Такая страсть, такая нежность, такая любовь… Живой человек – тонкий, нежный, ранимый.
А Гумилев и его путешествия в Африку, в Абиссинию:
«Сегодня особенно грустен твой взгляд.
И руки особенно тонки, колени обняв…»
Ушел добровольцем на фронт Первой мировой.
И какая же страшная смерть настигла его в двадцать первом году… Было ему тридцать пять…
Рассказывал Захар Ильич и о Зощенко, и о Юрии Олеше.
Он рассказывал нам о многих, кого любил, ценил, уважал. А про иных говорить не хотел – отделывался коротким и скупым: «А произведения этого автора вы прочитаете самостоятельно».
И мы больше вопросов не задавали. Помню, сказал про Достоевского: «Кто не хочет – тот не читает. Прочтете позже, лет через десять». Я прочитала.
На педсоветы Захар Ильич не ходил: «Извините, жена хворает…» И торопился домой.
А вот факультативы устраивал! Раз в неделю. Правда, ходили туда… раз-два и обчелся… Я, конечно, не пропускала.
Захар Ильич учил нас, бестолковых и непоседливых, любить поэзию, понимать и слышать ее. Читать прозу и чувствовать ее. Он объяснял нам красоту русского языка – пробовать его «на язык», не только на слух.
Он пытался сделать из нас, простых деревенских подростков, думающих о танцах в заплеванном клубе, людей. Тонких, честных и милосердных. И мы, простые и русопятые, сидели на его уроках, раскрыв рот, и не слышали звонка с урока.
Я подружилась с Захаром Ильичом больше, чем все остальные. Провожала его до дома, после факультативных занятий. Мне было дозволено это, и я была счастлива! По дороге к дому мы продолжали беседовать. Захар Ильич был щедр на рассказы и легко делился мыслями и ощущениями.
– Лида! Вам нужно поступать в институт! Вы так правильно слышите стих! Вы так чувствуете поэзию! Ведь это как музыкальный слух – слышать поэзию! – говорил он.
В восьмом классе Захар Ильич пригласил меня в гости. Обычно я провожала его до калитки, и мы прощались. Я видела, как он устал, как посерело и осунулось его лицо.
Но тут он сказал:
– Пойдемте, Лида, выпьем с вами чаю с вареньем! У нас отличное крыжовенное, жена наварила.
И я, с замиранием сердца, вошла в его дом – в первый раз.
Его жена, Нина Валерьевна, почти все время лежала.
– Ниночка очень болеет… – грустно вздохнул он, – после инфаркта.
Была она женщиной неприметной – тихая, серая мышка. Но глаза за толстенными стеклами очков – были яркие и прекрасные.
О проекте
О подписке