Она стащила пальто, повесила его на крюк в прихожей и прошла в кухню. Посуда стояла в раковине немытая; Генриетта просто оставляет ее и уходит, а от Ляльки, понятное дело, помощи не дождешься. А когда тарелки в раковине долго стоят стопкой, у них на обратной стороне скапливается грязь, которая очень трудно отмывается.
Она, как была, не переодевшись, только сняв пиджак, включила воду. Вода тут же плюнула ржавым и забрызгала блузку. Она вздохнула и запоздало повязала фартук.
Когда раздался звонок, она не сразу сообразила, что это в дверь. Метнулась к телефону, но он выглядел вполне безобидно и молчал.
Зато из коридора вновь раздался резкий, противный звук.
(Сколько раз себе говорила, нужно поменять на более музыкальный, но кто будет менять? Она не умеет, Лялька тоже. Соседа разве что попросить.)
Лялька? Вряд ли, разве что ключи забыла. Ох, лучше бы она сейчас не шлялась допоздна, надо будет ей сказать. А если…
Сердце ее ухнуло на миг куда-то вниз.
В полумраке лестничной площадки маячила мужская фигура; искаженное смотровым глазком лицо выдвинулось вперед, как рыбье.
– Кто там? – спросила она, замирая.
– Ледочка? – донеслось из-за двери. – Это я.
– Лева?
И как она сразу не узнала?
Она торопливо отперла дверь:
– Да, да, конечно, Лева, проходи.
На кухне отчаянно свистел чайник.
Она метнулась в кухню, на ходу пытаясь развязать на спине затянувшиеся завязки фартука, выключила чайник, огладила волосы и вернулась обратно; пробегая по коридору, мимоходом посмотрела на себя в мутное зеркало. Усталое лицо, бесцветные волосы собраны в пучок. Глаза бы не глядели.
Лев Семенович, сидя на пуфике, кряхтя, снимал туфли. Лысинка у него розовела над воротом пиджака.
– Что ты, что ты, Лева, – заторопилась она, – можно так.
– Шел вот, – неопределенно сказал Лев Семенович, – подумал, дай, загляну…
Петрищенко почувствовала, что краснеет. Катюшу, что ли, попросить? Говорят, она такие вещи легко снимает…
Катюшу, впрочем, ни о чем просить не хотелось.
– Это хорошо, – она попятилась, пропуская гостя, – ты садись, Лева, вон туда. Я сейчас чай принесу. Хочешь чаю?
– Не очень, – сказал Лев Семенович.
Он умостился в низенькое кресло и теперь сидел, выпрямившись, положив руки на колени, как прилежный ученик.
– А, впрочем, давай, Ледочка…
– Я сейчас…
Петрищенко заторопилась в кухню, поставила на поднос две парадные чашки. Нарезала лимон, положила печенье. Что еще? Лева любит, когда много сахара. Поставила сахарницу. Как вообще можно пить такой сахарный сироп, ей-богу? Всегда над ним смеялась. Варенье еще. Блюдечки. Может, сыр нарезать? Нет, пока хватит… Она поставила поднос на столик, сбросив на пол Лялькины «Уроду» и «Пшекруй». От Ляльки опять влетит. Хорошо бы не при Леве. В последнее время Лялька не очень-то стеснялась посторонних…
– Как ты, Ледочка? – спросил Лев Семенович, размешивая сахар ложечкой. – Как мама?
– Мама? Ну, как мама? Лежит… Иногда вроде бы все понимает, иногда плывет. Знаешь, так… решила, что я замужем за китайцем… Очень меня ругала…
И зачем я все это рассказываю? Ему же совершенно неинтересно.
– И, представляешь, Лева, Лялька тоже оказалась замужем за китайцем. Ну, в общем, что-то она себе придумывает такое… странное… вчера спросила, куда папа ушел? Когда придет? Женщину вот взяли. Культурную. Она с мамой сидит, разговаривает, Ахматову читает. «Четки». Может, это из-за Ахматовой у нее такие фантазии, как ты думаешь?
– Вряд ли, – рассеянно сказал Лев Семенович, – вот если бы твоя сиделка Вертинского ей пела… – Он улыбнулся своей шутке. – Помнишь: где вы теперь? Кто вам целует пальцы? Куда ушел ваш китайчонок Ли?
– Помню, конечно… Лиловый негр, ага… Я альбом недавно купила, две пластинки, знаешь, горчичного такого цвета, и потрет в овальной рамке.
– А, да… надо будет и мне купить. Кстати, как там моя девочка?
На миг ей показалось, что он спросил о Ляльке.
– Прижилась в коллективе?
Нет, это он об этой, о Белкиной. Ну да, она же через него.
– Ничего. Работает. Обживается понемножку.
Нет-нет, сказала она себе, все-таки он, Лева, приличный человек. Пришел ведь поддержать… Несмотря.
Неприятности заразны, особенно для начальства. Со мной сейчас как с зачумленной, ну не то чтобы совсем, но все-таки лучше не надо. Особенно в гости приходить…
– Спасибо тебе, Лева, – сказала она вслух.
– А? – Лев Семенович звякнул ложечкой о край чашки.
– Что поддержал. А то надо с кем-то посоветоваться, а ведь мало с кем можно.
– Да, – сказал Лев Семенович, – да… Ты знаешь, Ледочка, – он оглянулся на молчащий телефон, – очень между нами… неприятная ситуация. Ну, перед самыми Октябрьскими, да еще эта Олимпиада, будь она неладна! Они сейчас так боятся всяких инцидентов. Так что там, – он поднял палец, – пока решили наверх не сообщать. Тем более достоверно не установлено, по вашей ли это части.
– Совершенно очевидно, Лева, что это по нашей части, – печально сказала Петрищенко.
– Халатность, повлекшая за собой смертельный исход, это очень плохо, Ледочка. Но, если честно, все эти ваши методы, если честно… кустарщина какая-то, одно сплошное мракобесие. Будем надеяться, все же совпадение. Крайний всегда виноват, а под тебя, между нами, давно копают, не будем говорить кто…
Опять, подумала Петрищенко. Все знают, одна я не знаю. Вот же стерва, господи прости. Халатность. Смертельный исход. Это…
Маму жалко. И Ляльку.
– Что же делать, Лева? – спросила она печально, кроша печенье.
– Ну… если вы сможете доказать, что это не вы…
– Как? – Она даже всплеснула руками. – Как мы можем доказать?
– Ну, акты же есть. Подписанные. У вас же бумаги все в порядке?
– В порядке, – сказала она уныло.
– Я так им и сказал. Нельзя вот так, с бухты-барахты. Так что наверх не пойдет. По крайней мере, пока.
Он моргнул, выпрямился и покосился на дверь в Лялькину комнату.
– Но и ты помоги мне, Ледочка.
И откуда взялся этот туман? Вообще-то Розка осень любила, и желтые пятипалые листья на темном асфальте казались ей похожими на следы какого-то доисторического животного. Но сейчас на душе у нее было гнусно. На мерзкой этой работе ей дали понять, что толку он нее, Розки, никакого, разве что окна мыть. А потом вообще выставили.
Она шла по бульвару, мимо тополей, которые трясли листвой, как печальные паралитики, и ненавидела все вокруг – ограды в лишаях облупившейся штукатурки, а за ними – мокрые сады, и асфальт весь в трещинах, и воет ревун за темным стадионом, где мокнут гравийные беговые дорожки…
И все-таки она внимательно смотрела под ноги, чтобы не наступать на желтые листья.
Вдобавок она встретила на углу, у магазина «Альбатрос», Светку Ружанскую, и Светка сказала, что выходит замуж. Под мышкой Ружанская несла рулон фотообоев, оклеивать семейное гнездышко. Розка очень обрадовалась, поздравляла и желала счастья, но голос у нее от злости сделался тонкий и пронзительный.
Может, это лично ей, Розке, не везет? И все прекрасное и интересное всегда случается с другими? Или, внезапно осеняет Розку, и с другими на самом деле ничего не происходит, а они тоже врут бессовестно и безбожно, чтобы остальные завидовали?
Неужели будущее сначала мигнет впереди, яркое и красивое, а когда догонишь, запыхавшись и обмирая заранее от восторга, возьмет да и обернется гнусной серой харей…
Затылок стянуло и начало покалывать, как бывает, когда кто-то очень пристально смотрит в спину.
Розка на всякий случай покосилась на темную витрину гастронома. Но там ничего не отражалось. Даже сама Розка.
Отблески фонаря круглились на мокрых черных ветках. Розка поежилась. Воздух, сырой и липкий, вдруг напитался гнилью. Сладковатый, тяжелый такой запах, словно от подтухшего мяса.
Розке захотелось присесть, вжаться в землю и затаиться, как затаиваются маленькие зверьки, над которыми в ночи мягким комком мрака пролетает сова.
Она ускорила шаг, ощущая, как натирают в паху швы новых, купленных с рук, позорно дорогущих джинсов. Розка как раз хотела, чтобы в обтяжку, «без мыла не влезешь», говорила мама, а они, заразы, жесткие и натирают. Это же вроде ковбойская одежда – как она может натирать?
Главное, говорит спрятавшийся в Розке маленький пушистый дрожащий зверек, главное – не обернуться…
Она оборачивается.
Никого. Ствол дерева у дороги завивает вокруг себя волокна тумана, она видит воздуховороты, маленькие такие вихри, словно кто-то быстро и резко спрятался за деревом, вон какая горбатая тень от ствола, а может, и две тени, горбатые, слипшиеся, но не совсем, что-то такое, очень…
Ее шаги отчетливо звучат на пустой улице. Или это эхо отражается от мокрых, увитых увядшим диким виноградом оград на той, противоположной стороне улицы. А там, за оградами, дорожки, исчерканные слизистыми следами улиток, и мокрые сады, где гниет под черными деревьями падалица, мокрые крыши, мокрое, темное, яростное море.
Она останавливается, изо всех сил задерживает дыхание и прислушивается. Никого.
Тогда она осторожно выносит вперед ногу и возобновляет путь, но, когда она ускоряет шаг, эхо возникает вновь.
Она не выдерживает и бросается бежать, чувствуя, как горячий, липкий воздух застревает комом в горле. Под ложечкой режет. Это потому, что я не тренированная, думает Розка, я же собиралась бегать по утрам. Но ведь утром так не хочется вставать, особенно сейчас, когда совсем темно. Она раскрывает рот, жадно хватая воздух, и слышит хлюпающие тяжелые шаги за спиной, уже открыто, нагло, не таясь, и она не может обернуться, потому что тогда она потеряет несколько секунд…
Трамвай вынырнул из-за поворота и, звеня, прокатил мимо, как наполненная светом и звуком сверкающая шкатулка, и притормозил у перекрестка, где застыла в тумане рубиновая капля светофора. Розка глубоко вдохнула сладковатую гниль и бросилась вперед из последних сил… Кажется, она позорно упустила капельку мочи.
Она бежит так, что свет фонаря распластался по мокрому воздуху, и, когда дверь-гармошка начинает закрываться, хватается скользкой рукой за скользкий поручень и плечом протискивается в щель.
И дверь отрезает Розку от страшного внешнего мира, и Розка оказывается в закрытой коробочке, по мокрым стеклам ползут капли, отражая огни светофора – красный, зеленый, желтый, как маленькие драгоценности на черной стеклянной витрине. Трамвай звякнул и покатился дальше, а Розка, шатаясь и цепляясь за поручни, прошла к местам «Для инвалидов и пассажиров с детьми» и плюхнулась на сиденье.
– Уселась, приститутка, – сказала вредная бабка, хотя в трамвае почти все места были пустые, – в штаны эти похабные вырядилась и уселась!
Розка осторожно выглянула в окно: пусто, даже машин почти нет, из-за тумана, наверное, кто захочет ездить в такой туман? Перед ней на спинке переднего сиденья накорябано монеткой: «Рыба – дура». Розка сидит, ощущая, что между ногами у нее горячо и неприятно, и тупо глядит на надпись.
– Рыба – дура, – повторяет она про себя, шевеля губами. – Рыба – дура.
– Лева, – Елена Сергеевна водила пальцем, чертя на столешнице бурые узоры пролитого чая, – я не возьмусь. Я же медик, Лева. Я клятву Гиппократа давала.
– Я же ничего плохого, – Лев Семенович склонился через стол, проведя пальцем по горлу, – просто пускай его уберут куда-нибудь. И он от меня отстанет.
– Ну куда его уберут, Лева? Я же его помню, он у нас организацию здравоохранения вел. Он, знаешь, какой хваткий? Его сотрудники все боялись. Даже с чужих кафедр. Его даже партком не трогает. Был сигнал, что-то там хотели разбирать, принять меры… потом все стихло. А ведь, куда ни глянь, милейший человек. Всегда вежливый такой, веселый. А студентки, когда ему сдавать ходили, плакали, Лева… Особенно хорошенькие.
Ей Герега, выслушав сбивчивый лепет, дружелюбно кивнул и поставил «Хорошо». Она не была хорошенькой. Даже в ту пору юности, когда хорошенькими кажутся почти все. Лева, осенило ее, пришел вовсе не затем, чтобы поддержать ее в трудную минуту. У него самого трудная минута.
– Ну должна же быть управа? Ледка, он же абсолютно, абсолютно беспринципный. Он на все способен. Буквально на все.
– А тебя он чем держит, Лева?
– Диссертация эта, – брезгливо выговорил Лев Семенович, – протоколы, внутренняя защита, все…
– Лева, – тихо спросила Петрищенко, – ты хочешь сказать, это подделка?
– Нет, почему подделка? – Лев Семенович задвигал на столе руками. – Я сам планировал. То есть с его помощью, конечно. То есть под его руководством.
– А делал кто?
– Он раздавал как курсовые, дипломные заочникам, ну фрагменты темы, они и делали. А я сводил вместе, обсчитывал… выводы делал. То есть с его, конечно, помощью.
– Не знаю, – сказала она неуверенно, – если он твой научный руководитель, это, кажется, допустимо… Материал же не всегда сам диссертант собирает. Его же коллектив собирает.
Лев Семенович страдальчески сморщил лицо и заглянул ей в глаза.
– Ледка, ну, пожалуйста… тебе же это…
– Я не люблю, когда ты меня так называешь, – устало сказала Петрищенко. Она пошевелила под столом ногами, которые уже начали отекать.
– И потом, извини, это неубедительно. Пока что я не понимаю, чем он лично тебе досадил. Да, знаю, скользкий тип. Но он твой научный руководитель, вроде старается для тебя.
Наверняка что-то еще есть, думала она, что-то у Гереги есть на Леву. Он скользкий, Герега, ну и Лева тоже скользкий стал. Чиновник, типичный чиновник, и взгляд рыбий, и женился он тогда из-за карьеры, Римма же из такой семьи! Я всегда думала, если что, он мне поможет, Лева, а он сам ничего не может, жалкий такой, нет, мне не на кого надеяться, я совсем-совсем одна. И эта тварь меня съест. Наверняка это она меня подставила, всю контору подставила, не может быть, чтобы она не чувствовала, что там неладно что-то, она же такая сильная, самая сильная, наверное, во всей конторе, может, во всем городе даже, потому ее и держат, без образования, без ничего…
– Так я пойду? – устало спросил Лев Семенович, как-то сразу погаснув.
Какой он низенький, подумала Петрищенко, а раньше я и не замечала. И лысинка эта, круглая.
– Лева, – сказала она, помолчав, – у нас в конторе есть такая Катюша, знаешь?
Вася шел, ссутулившись и спрятав руки в карманы. У штормовки много карманов, за это он ее и любил. А в карманах можно разместить всякие важные вещи, мелкие, но важные. Если меня связать и бросить в море, думал Вася, даже не надо наталкивать в карманы мелкие монеты, как гангстеры делали, меня и так потянет на дно.
Некоторое время он почему-то думал о штормовке, о содержимом карманов, например, о складном ноже с очень хорошей отверткой, маленькими ножницами и еще несколькими полезными приспособлениями, и сами мысли были маленькие, но отчетливые и дельные, как эти приспособления, думать такие мелкие мысли было приятно и безопасно. Он шел и смотрел вниз, под ноги, вернее, на носки кедов, на белые их мыски, под подошвы уходили желтые листья и стремительные полосатые тени. Неожиданно стало холодно. Он поднял воротник штормовки, ссутулился и огляделся.
Тучи разошлись, над головой сияли холодные белые звезды, и под этими звездами, отбрасывая на землю тени, что-то перемещалось, словно гонимые ветром клочки мрака, трубя заунывно, проносясь по звездам, по холодным белым облакам, по разрывам между ними.
Вася стоял, запрокинув голову и приоткрыв рот. Тени вокруг него стали стремительно вращаться, плотная тень от платана, спутанная – от акаций, прямая – от фонарного столба; тени, полосы теней, все сдвинулось с места, под ногами у него сновали другие, пушистые тени, мохнатые комки мрака, и все они, словно перекати-поле, подпрыгивая и ударяясь о землю, неслись на восток, на восток, на восток, и везде, везде, по всей пустынной ночной земле стоял тоскливый вой. Маленькие жалобные голоса, мяуканье, словно кошки, сотни кошек сорвались с места, и все это неслось мимо него, а деревья вращались, и вращались над головой страшные белые звезды, и на восток, на восток неслась, всхлипывая и трубя, дикая охота…
Последние меховые комки, смешно и трогательно подпрыгивая, покатились догонять остальных, небо захлопнулось, и Вася остался один. Пространство вокруг словно забито ватой, не пропускающей ни звука, ни дальнего голоса, пустое, никакое, без следа шевеления жизни, наполнявшего его испокон веку…
Телефонная будка стояла на углу, поблескивая в свете звезд неподвижной молнией треснувшего стекла. Он нахмурился и, вынув из кармана горсть мелочи, разложил ее на ладони, передвигая пальцем в поисках двушки.
В двери повернулся ключ. Осторожно. Надеется, что сплю, подумала Петрищенко. Она было взялась за реферат для ВИНИТИ – завтра платить Генриетте и до получки останутся копейки, но поняла, что уже полчаса смотрит на английскую строчку, совершенно не понимая ее. Тогда она отложила реферат в сторону и теперь, грызя карандаш, разглядывала «Кроссворд с фрагментами», предлагавший назвать, в частности, химическую фракцию нефти, надо полагать, парафин, и подняла голову.
– Погуляла? – спросила она изо всех сил дружелюбно.
Лялька сразу бросилась в атаку.
– А ты когда обещала прийти? – Она села на калошницу и, морщась и удивительно напоминая при этом мать, стала стаскивать с ног сапоги-чулки. – Ты обещала в семь прийти. Ты обо мне подумала? Я же договорилась с одним человеком. Ты хочешь совсем меня дома запереть, да? Чтобы я с бабушкой сидела. А сама…
Она швырнула сапоги в угол, и они, опав голенищами, как пустые воздушные шарики, легли там, кособоко прижавшись друг к другу.
– Лялька, но бывает же ЧП.
– У тебя каждый день ЧП. Пожрать ничего нет?
– Ты же худеешь.
– Так что мне теперь? Умереть от голода?
Это гормоны, подумала Петрищенко, бушующие гормоны, они бьются в крови и не находят себе выхода. Поэтому все молодые такие жестокие. И скандалисты. Она сжала зубы и уставилась на фарфорового Пушкина, сидевшего за фарфоровым столиком, задумчиво подперев щеку, в другой фарфоровой руке – обломок пера. Перья эти ломаются первыми. Сколько она видела таких Пушкиных, и у всех сломаны перья.
– Ну, иди, поешь. Я колбасу купила.
– Эту дрянь есть невозможно, – высокомерно сказала дочка.
– Где ж я тебе другую возьму?
– У всех нормальные матери, – завелась Лялька, – они готовят. Домашнюю еду, слышала такое слово? А мы все время жрем всухомятку, ты посмотри на меня… Вот это, вот на эту складку, нет, ты посмотри…
– Лялька, ну это просто гены. Наследственность.
– Это неправильное питание, – упиралась Лялька, – ты меня насильно кашей закармливала. Манной. Вот и сорвала мне обмен.
– Когда я тебя закармливала?
– А в детстве. Тебе лень было в молочную кухню, и ты кашу…
– Что ты можешь помнить?
– Бабушка сказала, – охотно пояснила дочь.
– Твоя бабушка уже лет десять сама не помнит, что говорит. А ты, если так ее мнение уважаешь, вот сидела бы с ней, вместо того чтобы по гулянкам…
– А тебе жалко, да? Хочешь меня дома запереть? – Голос у Ляльки сразу сделался высоким и злым.
Петрищенко, сообразив, что препирательство пошло по второму кругу, махнула рукой.
– Сапоги хоть на место поставь, – сказала она безнадежно.
Лялька, двумя пальцами держа сапоги за скользкие клеенчатые голенища, запихивала их в шкаф в прихожей.
– Ты их вытерла? Там мокро, на улице.
– Меня подвезли, – холодно ответила дочка, – на машине.
У Петрищенко нехорошо заныло под ложечкой. Машина? У кого, откуда? Она ж ничего не говорит, зараза.
Порыв ветра навалился на окно, что-то звякнуло, взвился край тюлевой занавески. Она подошла к окну, приложила обе ладони к стеклу, ощущая, как оно содрогается под напором воздуха.
Неровные, размазанные тени веток и облаков пронеслись по стеклу, а за ее спиной, в комнате, звонил и дергался серенький телефон.
– Совсем с ума сошли, – пробормотала она.
– Не трогай. – Лялька кинулась к телефону, как тигрица, оттирая ее локтем. На Петрищенко пахнуло разгоряченным телом, почему-то сигаретным дымом (курят они там втихую, знаю я их) и еще чем-то кислым и неприятным. – Это меня…
О проекте
О подписке