Игорь Александрович Мельчук (род. 19 октября 1932, Одесса) – лингвист, кандидат филологических наук. Профессор Монреальского университета. Один из основоположников российской структурной лингвистики. Один из первых специалистов по машинному переводу, создатель теории лингвистических моделей «Смысл ↔ Текст»[9]. Живет в Канаде.
«За безупречно украинским “Игорь Мельчук” скрывался огненно-рыжий еврей Иегошуа (т. е. Иисус, как он с гордостью пояснял), похожий на Романа Якобсона и Вуди Аллена, – пишет о нем Жолковский. – Он в буквальном смысле слова не мог молчать и пребывать в неподвижности».49
– Родители у меня – это целая история, – рассказывает Мельчук. – Мама из очень хорошей, добротной, интеллигентской еврейской семьи. Бабушка кончила Новороссийский университет, то есть в Одессе, и была зубным врачом. Пришла революция, и товарищи большевики полностью раздолбали всю бабушкину жизнь: у нее отняли ее зубную практику, выгнали на улицу с двумя маленькими дочками. Поэтому большевиков она не любила очень решительно.
Но жить надо было, и мама где-то в 1930 году поехала учиться в Харьковский политехнический институт. В 1931 году ее курс отправлялся на практику. А директором этого института был мой папа.
Папа мой совершенно другого происхождения. Он из семьи мелких предпринимателей, очень бедных. Живших в Киеве на Подоле. Раньше внизу от Подола, прямо на берегу, был такой район – Предмостная слободка. Который в основном построили, поддерживали и населяли евреи, занимавшиеся сплавом леса. Был такой еврейский отходный промысел. Они не то что сами сидели на плотах, но они это организовывали. Снабжали инструментами и всем прочим. И дед, видимо, был одним из таких, третьеразрядных уже, посредников. Там они жили, как в Венеции, в постройках на сваях. Потому что они хотели свои лодочки при себе держать.
Деда убили грабители в 1916 году. Просто ограбили и убили на улице ночью. Семья была очень большая, детей было два или три брата и несколько сестер. Из них пережили войну только трое: мой отец, его старший брат и одна из теть. Все остальные погибли в оккупацию, Киев – известное дело…
А отец стал юным большевиком. Он вступил в партию в начале 1918 года. Революция уже произошла, но Украина еще не была советской. И стал красным командиром в восемнадцать лет. В это время создавалась будущая Первая червонно-казачья дивизия. И он, значит, лихой кавалерист, отслужил там.
После Гражданской войны он остался – что-то вроде разведывательно-чекистской службы. Это мои вычисления, этого никогда вслух не говорилось. Но я знаю, что он несколько раз нелегально ходил в Польшу – ясно, по нехорошим делам. Один раз его даже чуть не поймали. Это он рассказывал.
Но в какой-то момент он симулировал сумасшествие. Шесть месяцев его продержали в психиатрической лечебнице, признали полностью невменяемым – и таким образом он выпал из системы ЧК. Оттуда же нельзя уйти по доброй воле.
Я не знаю, где он провел пять или шесть лет своей жизни, но вынырнул директором Харьковского инженерно-строительного института. Я думал, что это семейная легенда, потому что он не имел никакого образования, даже четырехклассного, и писал по-русски просто ужасно, на уровне ученика 2-го класса. Потом, в старости, выйдя на пенсию, он научился прилично писать. Каким образом он мог стать директором института, я не знаю. Но я проверял: Олександр Юрійович Мельчук значится как первый директор.
Он был большой прохиндей. Он знал много гитик и умел совершать некоторые чудеса. Особенно среди дам. При этом он был небольшого роста, меньше меня, – уж, казалось бы, я и сам коротышка. В старости такой толстенький и округленький. Но даже тогда отбою не было!
И вот он встретил в 1931 году мою бедную маму. Увидел ее на платформе, когда курс уезжал на практику. Он вскочил в поезд – проверить, как его студенты там устроились. Ну, и в результате родился я!
Он просто поехал с ними – не во Владивосток все-таки, но довольно далеко. А он к этому времени был счастливо женат, на нем было уже двое детей, несмотря на то что ему еще не было тридцати лет. Значит, произошел большой скандальеро, потому что членам партии такого не полагалось, естественно. Ему пришлось бросить работу и все на свете. Бабушка, мамина мама, его ненавидела просто до дрожи: гнусный коммунист, неграмотный, некультурный, нахальный… Но ребеночек!
Я родился в Одессе все-таки. Но меня совсем маленького родители увезли в Москву. Мама умерла очень молодой, не дожив до тридцати лет, от рака, во время войны. Я ее последний раз видел в начале 1942 года, в эвакуации, в городе Асбест на Урале. Потом она вернулась в Москву. Она работала в какой-то сложной финансовой системе промышленных банков, была какой-то очень ответственный работник несмотря на молодость. В Москве она год проболела и умерла. И больше я ее не увидел. А отец мой женился в конце концов снова, хотя, судя по тому, что я видел и наблюдал, он мать безумно любил. И долго после ее смерти – года четыре или пять – он прожил как монах, что для такого человека, видимо, было невозможно.
Во время моего детства и он, и она работали как сумасшедшие – работали по ночам, днем спали или пропадали на целые дни. Жизнь в 1930-е годы была запредельно ужасна для всех людей.
Мать я вообще не помню, я только ходил на ее могилу и ухаживал, цветы сажал до последней минуты, пока не уехал. Воспитывала меня бабушка.
А с отцом у меня были очень плохие отношения. Я с ним не разговаривал лет пятнадцать. По тысяче причин, которые я тогда не понимал, но они были всякие – и личные, и политические. А я был его любимчиком, вообще-то говоря. Но вот так. Я оценил его только через много лет после его смерти.
Когда Сталин помер, к отцу явились его приятели, о которых двадцать лет ни слуху ни духу не было, – за что-то благодарить. Я думаю, что отец тайком помогал их семьям, пока они сидели. Вслух это не говорилось, но, по всему судя, он именно это делал все время.
А когда была война, нас отправили в эвакуацию. Хотя отец был в большом положении, но единственное, что он сумел сделать, – может быть, он не хотел использовать свое служебное положение, – но нас с бабушкой и сестренкой отправил в эвакуацию в теплушках. Каким-то третьесортным эшелоном, в середине августа, когда немцы подходили к Москве. Эшелоны, конечно, бомбили, дважды разбивали наш паровоз. В общем, весело было.
В эвакуации я заболел дистрофией, чуть не умер. В городе Асбест, потом в Свердловске. Меня спасло то, что выжили и нашли нас тетка и дядя, сестра матери и ее муж, которые чудом выбрались из Одессы с последним военным транспортом и добрались до нас в Свердловске. Они сдавали кровь в госпитале, регулярно, дважды в неделю. Получали специальное питание и кормили нас с сестрой и бабушкой.
Мы вернулись в Москву в конце 1943 года или в начале 1944-го, мне уж теперь точно не вспомнить. Жили на углу Боброва переулка. Напротив – здание страхового общества «Россия», в те времена оно было самым высоким домом в Москве. И я пошел в школу. Это была 276-я школа, бывшая гимназия Lycée de Sainte -Catherine, французская. Там я и проучился до 10-го класса. В мое время это была нормальная такая, стандартная школа, ничем не примечательная.
Я любил математику и физику, но видел, что особых талантов у меня там нет. Было много ребят, которые очевидным образом были меня сильнее в этом деле. Я никогда не хотел быть лучшим – мне совершенно все равно, но я видел, что вот в этом деле у меня способностей больше, чем у других, а в том – таки нет. Кроме того, я же идеалист был ужасный. Я и сейчас, наверное, все еще им остаюсь. И я хотел служить на благо народу. Коммунистическая партия, товарищ Сталин – я хотел стать видным коммунистом. Ну как, папаша такой, все потому. И поэтому после школы я попытался пойти на исторический факультет университета. Потому что я считал: где же еще готовят культурных работников партии? От философии меня тошнило просто с раннего детства. Значит, такого выбора не было.
Пришел я на исторический факультет. И дама в приемной комиссии, глянув на мои документы, – я забыл точные слова, но выражение лица было очень дружелюбным, – мне сказала: «Я не знаю, понимаете ли вы, что вам сюда не попасть». Она мне доходчиво объяснила: «Не теряйте времени, это безнадежно». Ну действительно, была жуткая процентная еврейская норма. Кажется, три процента, да и то не на всех факультетах.
И я тогда решил, что раз нельзя никак на исторический факультет, пойду-ка я на филологический. Хотел пойти учиться на испанское отделение. Ну, прежде всего, Латинская Америка. А кроме того, у меня было большое пристрастие к Испании: Республика, гражданская война и все прочее. И я собирал деньги на республиканскую Испанию, мне было пять лет. Помню, что я ходил по квартирам и не мог дотянуться до звонков, – так я ходил с палочкой, чтоб нажимать на кнопки. Собрал сколько-то денег и даже получил за это какую-то премию.
В общем, я решил пойти научиться испанскому языку. Поступить я поступил, но меня приняли только на немецкое отделение. Как потом оказалось, всех евреев приняли только на немецкое отделение. Почему, не знаю. А я не хотел! Я хотел на испанское.
Мне стали говорить, что там нет мест. Я пошел нашел какую-то девицу из Тьмутаракани, которой был испанский язык нужен, как мне – чирей в одном месте. Она хотела только на немецкий, потому что там, в области, где она жила, нужны преподаватели немецкого языка. Привел ее к замдекана и говорю: «Вот она хочет сюда, а я хочу туда. Почему нельзя?» Ну, развел большой скандальеро. Морща носами, нас разменяли.
Сначала я как-то о лингвистике даже и не помышлял. Просто мне очень нравился язык. У нас была замечательнейшая преподавательница, человек, который оказал большое влияние на мою научную жизнь, – Эрнестина Иосифовна Левинтова.
Она – сестра знаменитого математика. Это Каганы, семья великих математиков из Одессы. А Левинтовы – одна из ветвей. Собственно говоря, я из-за Эрнестины полюбил лингвистику. Если в школе нас учили очень хорошо, то в университете нас учили омерзительно. Просто пять лет потерянных – кроме испанского языка и Эрнестины Левинтовой.
Ну и как-то мне лингвистика начала больше и больше нравиться, я начал чего-то читать. И в этот момент, 14 января 1954 года, американцы провели первый эксперимент машинного перевода – с русского на английский. И об этом эксперименте прочел второй человек, сыгравший колоссальную роль в моей научной судьбе: Ляпунов, профессор математики Московского университета. Он был первым, кто начал в Советском Союзе внедрять кибернетические методы.
Он прочел и пришел в полный восторг. Ляпунов, в отличие от большинства советских профессоров, был из дворянской семьи, из очень хорошей. Был знаменитый композитор Ляпунов, знаменитый филолог Борис Михайлович Ляпунов, был математик первоклассный Ляпунов – все его дядья! Сам он знал французский с детства, потому что имел хорошую бонну, и вот он сказал: а почему бы нам не попробовать, чем мы хуже? Собрал трех своих аспиранточек: «Вот, рассмотрите», – но они ни одного языка толком не знали. А у одной из них, Наташи Рикко, был возлюбленный, Дима Урнов, он теперь большой шекспировед. Она ему сказала, что им нужен человек, который хорошо бы знал языки и интересовался научными методами. И в этот же день вечером Дима шел в университет и налетел на меня. Или я налетел на него. Он говорит: «Слушай, прямо вот!..» И рассказывает мне все это дело. Я вообще слов «вычислительная машина» не слышал, слова «компьютер» тогда не было. Называлось это ЭВМ. Я и слов таких не знал, и понять не мог, что это такое. И как это – «машинный перевод»?! Ну, он говорит, что тоже не понимает, но вот, значит, у Наташеньки есть какие-то две подружки-аспирантки – давай я тебя к ним отведу. И отвел! Мне это безумно понравилось. И я в это ввязался.
В результате этой встречи через полтора года мы запустили первый в Союзе работающий алгоритм французско-русского перевода и получили с Олей Кулагиной, с которой мы это вместе делали, первую премию на конкурсе студенческих работ. По Московской области или по РСФСР, я уже не помню.
Незадолго до этого я уже начал интересоваться древними языками. Я не помню в точности, что было чуть-чуть раньше, чуть-чуть позже, это не важно. Ну просто я всегда же всем интересуюсь. Появился молодой – третья фигура в моей жизни – Кома Ива́нов, Вячеслав Всеволодович. Он только что кончил аспирантуру, защитил диссертацию и начал вести спецкурсы и семинары – больших лекций ему не доверяли. Ну я, конечно, тут же бросился. Я во все совал нос.
Мне безумно понравилось, я к нему прилепился. И с ним очень серьезно изучал тохарский язык. И даже начал писать про него диссертацию. Но это была совершенно другая лингвистика, это то, что называется сравнительная грамматика. Тоже про язык, но совсем другая наука50.
В 1956 году Мельчук заканчивает университет. «Я учился на год больше, чем должен был, – вспоминает он, – потому что мое испанское отделение неожиданно закрыли. Я вынужден был получать диплом по французскому языку, то есть мне пришлось в один год выполнить программу четырех лет французского отделения»51.
– Ну а когда я кончал университет, – рассказывает он, – произошел скандал. Я хотел поступить в аспирантуру. Кома Ива́нов руководитель, с тохарским языком. Но тут произошла пастернаковская история, Кому выгнали из университета. Я написал протест министру высшего образования, меня выгнали из университета. В аспирантуру я тем самым, не поступил. Кома лишился работы, о тохарском не могло быть и речи. Ну, я там завершил кое-что, у меня книжка даже есть – переводной сборник с моим предисловием про тохарские языки. Но это было в конце 1950-х годов. То есть теперь это все устарело супербезнадежно.
В этот самый момент – уже после публикации нашего первого алгоритма – Ляпунов, конечно, захотел, чтобы я продолжил работу в широком масштабе. Взять меня, каких-то еще людей… Ему категорически отказали в допуске. Он не мог меня взять в свой институт. Тогда он – все-таки имел большой вес! – добился того, чтобы ставку, которая была в его распоряжении, внутри академии передали в Институт языкознания. При условии, что на эту ставку берут меня. И чтобы я, числясь в другом учреждении, продолжал работать.
Но Борковский, тогдашний директор Института языкознания, куда меня Ляпунов привел, ему ясно сказал, что он не может взять еще одного еврея, у него перебрана норма, и очень сильно. Я слышал это, сидя за дверью: разговор был на повышенных тонах. Ляпунов пересилил товарища Борковского. Сказал: «Ну это вы бросьте, эти штучки. Я дойду до…» Ляпунов был партийный и с военными чинами, в общем, накоротке. Меня взяли.
И пошло-поехало. Я стал лингвистом – о чем не жалею.
Я еще когда в университете учился, ходил на лекции на мехмате и сдавал экзамены по нескольким дисциплинам: логика, алгебра. В первый год я, конечно, одолеть много не смог, но то, что сумел, я все-таки одолел. В университете – 1954, 1955, 1956 год. А как только начал заниматься машинным переводом, стало ясно, что, например, нужны элементарные знания матлогики. На самом деле нужно совсем немного, но, чтобы это немногое твердо в голове сидело, надо выучить вокруг этого гораздо больше. Потом многое забывается, но цимес остается.
А уже когда работали в Институте языкознания, были такие универсальные семинары всемосковские, где делались доклады для тупых, – по физике, но для тупых, для неспециалистов; по математике, Гельфанда. Я сам выступал там и ходил на те, которые, как мне казалось, могу понять. Кое-что понимал иногда. Очень славные там люди были.
Я с тех пор, с 1956 года, когда поступил на работу в Институт языкознания, стал признанным специалистом по машинному переводу. Кстати, думаю, что сейчас я самый старший живущий человек, начавший машинный перевод. Два или три было человека, которые занялись этим раньше меня, но они умерли, они были старше. А лет двадцать назад в Америке праздновали – был такой съезд пионеров, собрали всех живых основателей этого направления, машинной обработки языков. Я был третьим с начала. А теперь, я думаю, первый. Потому что они умерли. А я живу все еще.
А.Е. Кибрик пишет о Мельчуке в предисловии к его книге «Курс общей морфологии»: «Он был одним из тех, кто первоочередной задачей прикладных исследований считал кардинальную перестройку всего стиля лингвистического исследования и сформулировал новую научную парадигму, лозунгами которой были – точность, эксплицитность и формализованность. В конце 1950-х годов И.А. Мельчук становится ведущим специалистом в области машинного перевода. В 1962 году защищает кандидатскую диссертацию. Во время защиты предлагается присудить диссертанту степень доктора филологических наук, но нашлись ученые мужи, которым эта идея не понравилась, и отложили защиту докторской на будущее. За выступления против политических репрессий ученых, в частности за поддержку Сахарова, его в 1976 году увольняют с работы. В 1977 году он эмигрирует. В Университете Монреаля (Канада) ему дают должность профессора, где он работал до 2008 года. Опубликовал сотни научных статей и монографий».
«Вера в прогресс науки была основным кредо Мельчука, – писал к пятидесятилетию Мельчука Жолковский. – Философию он считал ерундой, но делал это, конечно, с определенных философских позиций, исповедуя крайний и вполне оптимистический рационализм. (Недаром про него было однажды сказано, что он, хотя и анти-, но настоящий ленинец.) Философия, религия, всякие там гуманитарные печки-лавочки – безобидная, а чаще вредная болтовня, ведущая в конечном счете к тоталитаризму. Поэтики никакой нет и быть не может – ну разве что Алику (т. е. мне), раз он такой умный, а главное, “свой”, можно разрешить на досуге это странное времяпровождение, чтобы ему было хорошо и он лучше занимался делом, то есть лингвистикой.
Но и лингвистика хороша не всякая, так, например, какая может быть польза от занятий (талантливого, милого, но странного) Арона Долгопольского ностратикой52 – гипотезой о родстве языков мира? <…>
Наверно, именно в противоречии между смехотворно узкими рационалистическими прецептами Мельчука и его страстной, разнообразно одаренной натурой и заключался основной секрет его обаяния. Конечной целью и оправданием “правильных” научных занятий объявлялось создание такого общества, в котором все решения принимают машины, и, следовательно, безопасность и счастье его, Мельчука, детей не будут под угрозой. Гарантировано же это будет тем, что машины создаст он сам. (Возражение, что технический прогресс, наоборот, ведет к конструированию foolproof machines, доступных любому идиоту, террористу и т. д., он с раздражением отметал.) Отсюда недалеко до другой его излюбленной идеи: “Человек – это разум. Все остальное в нем от животного, все эти чувства, желания, всякое там подсознательное, искусство и проч. Человечество давно уже было бы счастливо, если бы все руководствовались разумом – как я”.
Самое смешное, что в действительности он руководствовался тысячью желаний и потребностей, диктуемых всем его существом. В результате он вечно куда-то спешил, опаздывал, писал рефераты в вагоне метро, разрывался на части между разными соавторами, больными родственниками, детьми, изданиями, походами, городами – в буквальном смысле слова жил под огромным напряжением, так что у него, как у какого-нибудь прибора, от перегрузок все время выходила из строя то одна, то другая деталь; ломалась рука или нога, пропадал сон, начинали мучить фурункулы, не поворачивалась голова, разрушались зубы и т. д.
<…> Нестерпимый блеск его научных и человеческих достоинств смягчался как очевидной наивностью его философских установок, так и теми поломками, которые то и дело выводили из строя эту совершенную машину. Чтобы на солнце можно было смотреть, на нем должны быть пятна»53.
О проекте
О подписке