Марина Ивановна прыгала в люк легко, свободно, пренебрегая посторонней помощью, и надолго там исчезала. Она уверяла, что ей там очень хорошо и даже уютно сидеть в кресле в обществе пауков, в паутине, но, может быть, она просто ничего не замечала. Когда она спускалась вниз вместе с Тарасенковым, то из-под пола раздавалось глухое бубнение. Они читали там стихи, а из люка вздымались клубы табачного дыма. Отец – ему уже негде было сидеть в кабинетике при открытом люке – уходил в проходную комнату на свой диван, а в люк спускал самодельный вентилятор и время от времени стучал палкой в пол, напоминая Тарасенкову, чтобы он включил вентилятор. Отец боялся, что они там задохнутся в табачном дыму.
Однажды, когда пришла Марина Ивановна, я схватила веник и хотела спуститься вниз, чтобы обмести паутину, но она запротестовала, сказав, что ее удивляет, как это я не понимаю – какую мне Фландрию вывел паук!.. Потом я, конечно, спрашивала Тарасенкова про эту Фландрию, и он читал мне стихи, но в тот момент я была озабочена только тем, что нет его, иначе он бы первым спустился вниз и принял бы на себя всю паутину. А Марина Ивановна говорила еще о каком-то чердаке, где она любила читать, и как она любила этот свой чердак, а вот в подземелье, под полом, ей доводится впервые… Мне хотелось узнать у нее, что это за чердак, где она читала, и почему на чердаке? Стихи я знала: «Чердак-каюта, моих бумаг божественная смута…», но была уверена, что это лишь поэтический образ. О ее квартире в Борисоглебском я не имела представления, да и Тарасенков мне в этом помочь не мог, и только много, много лет спустя, попав в ее борисоглебскую квартиру, я уверовала, что «чердак»-то действительно был!
А на Конюшках в нашем подполье не один паук, а целая стая пауков выводила «Фландрию»! Марина Ивановна спрыгнула вниз, в освещенную дыру, я уже зажгла под полом свет, и мне показалось, что я даже слышу треск раздираемой ею паутины, когда она, согнувшись, пробирается к креслу и к полкам с книгами. Она попросила дать ей пепельницу-ковш.
За этот ковш нам поначалу влетело: это был ковш из темной меди с надломленной ручкой, видно, найденный при каких-то раскопках, его купил мой отец, который любил старые вещи.
– Это же кощунство, – говорила Марина Ивановна, – из этого ковша брагу пили, он ходил вкруговую, из рук в руки! Сколько людей прикасались к нему устами! Скольких он напоил! Утолил жажду!.. А вы превратили ковш в пепельницу!..
Тарасенков стал уверять, что от того, что в ковше тушат папиросы, он не портится, а так как дом у нас не пьющий, а курящий, то ковш и ходит вкруговую и опять же служит людям, а не пылится где-то без пользы на полке.
Марина Ивановна в конце концов с этим смирилась и, приходя, искала ковш глазами и, поставив его рядом с собой, постепенно наполняла окурками и пеплом при активном содействии Тарасенкова.
В подполье было тепло, огромная голландская печь, занимавшая чуть ли не треть крохотного кабинетика, обогревала всю нашу квартиру – «зало» и «гостиную» бывшего купеческого особняка. Кабинетик отец перестроил из парадного входа, где наверх в вестибюль вела широкая деревянная лестница. Эту лестницу вынули, настелили пол, и под полом осталось пустое пространство, в котором, когда я вышла замуж, Тарасенков и разместил часть своих книг. Из вестибюля были оборудованы кухня, уборная, коридорчик, были пристроены сени; очень мешал тополь, но отец бережно с ним обошелся и встроил его в крылечко.
Получилась отдельная квартира, подобные перестройки для Москвы в те годы были очень характерны, все старые особняки перекраивались, как и конюшни и каменные сараи.
По смешному стечению обстоятельств хозяином особняка, в который в начале двадцатых годов мой отец получил ордер на две комнаты, был тоже Белкин, только звали его Иваном Сергеевичем. Правда, отцу было не до смеха, когда после смерти Ивана Сергеевича дворник писал на отца доносы, что он и есть «тот самый Белкин», у которого были в Москве похоронное бюро на Садовой-Кудринской, конюшни, особняк на Конюшках и прочее, прочее. И отца лишали избирательных прав и продовольственных карточек, а время было голодное, и ему каждый раз приходилось доказывать, что он «не тот Белкин»!
Когда я пошла в школу, я узнала, что Иван Сергеевич – мой классовый враг и я должна его ненавидеть, но этого как-то не получалось, у меня не было деда, а он мне его заменил, он защищал меня от щипков своей приживалки, блаженной дурочки Саши, и от подзатыльников, которыми меня щедро награждала его мать, маленькая злая старушенция. По вечерам в столовой (отец отделился от общей квартиры уже после его смерти) он показывал мне толстые подшивки журнала «Будильник», и мне по сию пору врезались в память цветные картинки, где франт с усиками в котелке с тросточкой под мышкой никак не может вспомнить, ждет ли его Софья на Варварке или Варвара на Софийке…
Иван Сергеевич брал меня с собой в церковь. Он был старостой церкви Девяти Мучеников в Девятинском переулке. Мы приходили туда в сумерках, когда еще никого не было. Он отпирал двустворчатые деревянные двери, и на них оживали и шевелили крыльями серые, полинявшие от дождей ангелы и вздрагивал маленький черный черт, приколоченный к доскам двумя золотыми гвоздями. От своего названого деда я узнала, что черти любят копошиться на паперти, подлавливая человеческие души, но как только раздается крик петуха, они тотчас же разлетаются, а этот не успел удрать, замешкался, люди поймали его и приколотили гвоздями к дверям в назидание другим чертям и людям, чтобы они берегли свои души. Не знаю, удалось ли кому из тех чертей, что копошились на паперти в Девятинском, подловить какую-нибудь конюшковскую душу, но моей душой этот маленький черт завладел. Я не любила святых, тех, что жили в холодной, гулкой и темной церкви. Они были такие огромные, упирались ногами в пол и уходили под самый свод купола и оттуда, сверху, грозили мне длинными, тонкими пальцами, и у всех были такие недобрые, строгие лица, как и у Николая Угодника, что висел в углу хозяйской столовой, через которую мы проходили на кухню. Я боялась этих святых, а чертик был такой свой, домашний, маленький, с копытцами, с рожками, как у козленка, с длинным хвостом, я очень его жалела, и он понимал это и приходил ко мне в комнату греться в камине. Когда угли уже гасли и синий дымок шел от них, я вдруг замечала – он тут, он лежит, свернувшись клубочком, поджав ноги, подобрав хвост, спит. И я начинала говорить шепотом, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить его, а мать сердилась на меня, не понимая, в чем дело…
И странно, что единственный человек, который догадался о моем черте, была Марина Ивановна. Если бы я тогда знала, что у нее у самой на Трехпрудном в детстве тоже был черт и она о нем даже написала, меня бы так не удивил тот разговор, который произошел у камина.
Когда Марина Ивановна заговорила о черте, то мне показалось, а впрочем, мне всегда это казалось, что в ней было нечто колдовское… Она сидела тогда перед камином в большом кожаном кресле, которое занимало чуть ли не всю комнату, и медными щипцами, доставшимися нам от того же хозяина дома, вороша угли, вдруг спросила:
– А у вас в детстве черт был?
– Да, – сказала я, растерявшись, – был.
– Большой, гладкий? – продолжала она на полном серьезе.
– Да нет, маленький, мохнатый, с жесткой шерсткой, с хвостом…
Мне показалось, что мой черт ей не понравился. Я подумала, что она, должно быть, вспомнила польский фильм «Пан Твардовский». Меня в детстве водили на этот фильм, и я потом по ночам кричала. Там действительно был большой, гладкий черт или сатана и камин был похож на наш, только над камином зеркало было не плоское, как у нас, а вогнутое – нишей, и в этой нише грелся огромный черт со своим помощником. Но я не успела спросить, в комнату вошел Тарасенков, разговор прервался. Только после войны, когда мне в руки попал ее «Черт», я поняла, почему она тогда спросила.
Она догадалась, что и домовой у меня в детстве был. Я помню, как она раз сказала, что в таком доме, как наш, нельзя без домового, что у нас должен доживать свой век последний городской домовой… Камин, узорчатый дубовый паркет с прочернью, высокие лепные потолки, где по углам на крыльях лежали головы амуров, как бильярдные шары, позеленевшие от плесени.
Наши кривоколенные переулочки и деревянный особнячок – все говорило ей о той, старой Москве.
А в общем-то Марина Ивановна умела озадачить неожиданностью и странностью вопроса. Так, например, мне рассказывал Вилли Левик, что она спросила его, тогда еще молодого переводчика:
– Хотите, я научу вас писать стихи?
– Да, конечно, – удивился он.
И собирался было сказать: а разве этому, вообще-то, можно научить, – но Марина Ивановна продолжала:
– Все это очень просто, – говорила она, – надо только отыскать такой перпендикуляр! И, как монтер на кошках, карабкаться по нему до самого верха…
А меня она спросила:
– Что бы вы предпочли: чтобы вас любили или любить самой?
– Я бы хотела, чтобы взаимно, – промямлила я.
– Ну это от молодости, вы слишком многого хотите! Я вас спрашиваю о другом – вы или вас?
– Меня, – сказала я не очень уверенно.
И поняла, что окончательно проиграла в ее глазах. Но я была застигнута врасплох, я как-то еще не задумывалась над этим, позже я буду держаться иного мнения… Но, впрочем, она и здесь сама себе противоречила, ей было крайне необходимо, чтобы любили ее. И, как это ни странно, она даже ревновала к своим стихам! В начале знакомства она как-то сказала Тарасенкову:
– Для вас важны не только стихи, но и человек…
Это было в то время, когда Тарасенков много помогал Марине Ивановне, добывая какие-то справки из Союза писателей и из журнала «Знамя», где он тогда работал, ездил на таможню, хлопотал и в конце концов помог получить все книги, рукописи Марины Ивановны, которые ей не выдавались с самого ее приезда.
Но был и другой разговор, когда Марина Ивановна в гневе говорила, что всем нужны только ее стихи, а не она, что до нее никому нет никакого дела. Она была, по-видимому, чем-то очень расстроена, Тарасенков дипломатично молчал, а я, пытаясь как-то успокоить ее, сказала:
– Но ведь ваши стихи это и есть вы.
– Да, вы в этом уверены?! Но я не автограф, меня в карман не положишь…
Однажды Марина Ивановна была в Союзе писателей на Воровского и позвонила, что хочет зайти. Тарасенков пошел ее встретить, а я успела только натаскать из холодных сеней дрова и положить их на пол перед камином. Мы всегда к ее приходу старались разжигать камин, ей явно доставляло удовольствие сидеть перед огнем. Для себя самих мы это ленились делать и довольствовались электрическим, ибо надо было идти по улице во двор, в отгороженную половину дома, и там, в коридоре, открывать дымоход. По старому русскому поверью, почему-то нельзя переделывать дымоходы – несчастье, что ли, это приносит, только хозяева дома попросили отца, когда он отделялся, не делать этого, и он их уважил, да он и сам был суеверен. И потому комната у нас была сырая, с окна всегда текло, на подоконниках прокладывали жгуты из марли, и концы опускались в бутылки из-под шампанского, подвешенные по углам. За ночь бутылки переполнялись, и на паркете всегда стояли лужи, а по обоям ползла плесень.
Тарасенков привел Марину Ивановну и, не раздеваясь, пошел открывать трубу, я принялась укладывать в камине поленья, вернее, устанавливать, так как устье было узкое и поленья не клались, а ставились; камин был приспособлен для топки углем. За стеной в коридоре загремела лестница, там под потолком была медная дверца, она открывалась, затем надо было просунуть руку и в глубине вынуть два чугунных блина.
– Ого-го-го! – раздался голос Тарасенкова в устье камина.
Я плеснула из пузырька керосином на дрова и подожгла бумагу. Марину Ивановну удивила столь сложная система открывания трубы, я объяснила ей, почему отец не переделал дымоход.
– Раз есть такая примета, я бы тоже не стала трогать, – сказала она, – я верю в приметы, в предначертания судьбы, в числа…
Камин стал дымить, это с ним случалось. Пришлось открывать форточку, я была очень смущена и, должно быть, от смущения переставляла поленья не так, как надо, и дыма становилось еще больше. Марина Ивановна стала сама переставлять поленья. Я предложила ей надеть старые отцовские перчатки, в которых всегда растапливала камин, но она так на меня глянула, что потом в ее присутствии я никогда уже ими не пользовалась. Об этом неудавшемся вечере, закончившемся во дворе нашего дома, под луной, у меня есть довольно подробная запись.
Марина Ивановна говорила о том, сколько ей печей пришлось топить! И у каждой был свой норов, свой характер, и к каждой надо было привыкать, и надо было уважительно к ним, к печам, относиться, иначе они выедали дымом глаза. Потом она говорила о том, что у нее никогда не хватало денег на дрова и они с дочерью ходили в лес и приносили на горбу вязанки хвороста… И она так привыкла подбирать сучья, что разучилась просто гулять по лесу.
Помню, эти вязанки хвороста и то, что ей самой приходилось топить печи, сразило меня тогда не меньше, чем рассказ Таты Ман, жены Вильмонта, о том, как шли они однажды с Мариной Ивановной по Вспольному переулку и та подняла с тротуара кем-то оброненную луковку и сунула ее в карман. А заметив удивленный и вопросительный взгляд Таты, сказала:
– Привычка… В Париже бывали дни, когда я варила суп на всю семью из того, что удавалось подобрать на рынке.
Мы все тогда ровным счетом ничего не знали о ее жизни…
А Тарасенков все не шел, и я не могла понять, что его там задерживает. Уж не случилось ли чего со старухами? Еще была жива мать Ивана Сергеевича, ей было, должно быть, уже под сто. Крохотная, ссохшаяся, в белом чепце, она лежала на кровати, перебирая оборки кофты, и доверительно сообщала своей приживалке, убогонькой Саше, что сегодня к ней приходил из столовой сам Николай Угодник и она с ним вместе чай пила. И Саша, топая ногами и плюясь, кричала: «Не смейте богохульствовать! Бог вас накажет! Как это к вам мог Николай Угодник приходить?» А старуха ехидничала: «К тебе не приходил, а ко мне приходил, чай вместе пили!..» А из киота к ней на кровать слетались серафимы, и она гнала их, как цыплят: «Кыш, окаянные, пропасти на вас нет!..» И опять Саша топала ногами и плевалась.
О проекте
О подписке