Строчки диалога из «Кошки на раскаленной крыше» (Теннесси Уильямс, 1955) расплывались у меня перед глазами. «Один из этих недоделанных уродов запустил в меня масляным бисквитом… У них нет шеи… Жирные головки налеплены на жирные тушки без малейшего промежутка»[92]. Мегги-кошка не стала бы такое терпеть. Она бы закинула ногу на ногу, одернула свою коротенькую комбинацию и сказала что-нибудь страстно-пронзительное, так что все присутствующие, включая Большого Па, подавились бы кубиками льда из коктейля.
– Что ж еще такого придумать, чтобы на меня обратили внимание?
Делать нечего, пришлось оглянуться.
– Что?
Парень одарил меня улыбкой. Я думала, что увижу недоделанного урода без шеи, а он неожиданно оказался в стиле «Спокойной ночи, луна»[93] (Маргарет Браун, 1947). У таких глаза как перина, веки-занавески и улыбка в виде гамака и все лицо подернуто сном, точно амальгамой, – у обычных людей такое выражение бывает всего пару минут, когда уже засыпаешь, а люди типа «Спокойной ночи, луна» так ходят весь день, до позднего вечера. Люди «Спокойной ночи, луна» бывают как мужского пола, так и женского, и окружающие, даже учителя, в них души не чают. Задав на уроке вопрос, учитель первым делом смотрит на учеников «Спокойной ночи, луна». Те отвечают, не проснувшись до конца и совершенно мимо темы, а учитель все равно радуется: «Ах, замечательно!» – и как-нибудь да исхитрится перекрутить ответ, будто тоненькую проволочку, чтобы получилось хоть на что-то похоже.
– Извини, – сказал мне парень. – Не хотел тебя беспокоить.
Он был блондин, но не из тех белобрысых, скандинавского склада, которых так и хочется немедленно перекрасить или просто макнуть головой во что-нибудь цветное. Белоснежная рубашка, темно-синий пиджак, небрежно повязанный галстук в красно-синюю полоску чуть-чуть сбился на сторону.
– Ты, наверное, знаменитая актриса? Заехала к нам по дороге на Бродвей?
– Да нет…
– Я – Чарльз Лорен, – сообщил он, словно открывая важную тайну.
Папа у меня большой сторонник прямого взгляда, глаза в глаза, но он не учитывает, что на близком расстоянии это практически невозможно. Приходится выбирать – правый глаз или левый, или все время переводить взгляд туда-сюда, или просто уставиться в точку между глаз. Только очень уж это уязвимое место, бровьми осененное и над носом причудливо нависающее. Именно сюда метил Давид, когда убил Голиафа камнем из пращи.
– Я твое имя знаю, – сказал Чарльз Лорен. – Синь как-то там. Только не говори…
– Что там за гвалт в задних рядах?
Чарльз резко отодвинулся. Я обернулась к сцене.
Место Хавермайера заняла низенькая плотная женщина с кислотно-оранжевыми волосами – та самая, что косилась на папу, когда он выкрикивал мне вслед Байрона. Ее розовый костюм оттенка брюквы весь напружинился в усилии не расстегнуться. Тетка уставилась на меня, скрестив руки на груди и решительно расставив ноги, как на рисунке 11.23 «Классический турецкий воин времен Второго крестового похода» в одной из папиных любимых книжек: «Именем Божьим: история войн и преследований на религиозной почве» (Мургг, 1981). И не только тетка на меня смотрела. В аудитории повисла тишина, все повернули головы в едином порыве, словно отряд турок-сельджуков, к которым нечаянно забрел одинокий путник-христианин по пути в Святую землю.
– Ты, видимо, новенькая, – сказала тетка в микрофон – словно каблуком проскребла по асфальту. – Позволь тебе открыть маленький секрет… Как тебя зовут?
Я надеялась, что вопрос риторический, но тетка молчала и ждала ответа.
– Синь, – сказала я.
Тетка скорчила гримасу:
– Как? Что она сказала?
– Она сказала «синь», – откликнулся кто-то.
– Синь? Так вот, Синь, у нас в школе принято уважать выступающего. Когда человек на трибуне что-то говорит, принято слушать.
Наверное, можно не объяснять, что я не привыкла, чтобы на меня таращился полный зал народу. Джейн Гудолл всегда наблюдала из укрытия, практически невидимая среди бамбуковых зарослей в своей льняной рубашке и шортах цвета хаки. Чужие взгляды стекали с меня, словно сырое яйцо, брошенное в стену. Сердце сделало перебой.
– Итак, продолжим. Как я говорила, мы изменили сроки выбора элективного курса. Исключений не будет делаться ни для кого, и шоколадки мне притаскивать бесполезно – Максвелл, это я к тебе обращаюсь. Будь добр вовремя определиться с программой обучения.
– Извини, – шепнул мне в спину Чарльз. – Надо было тебя предупредить. С Эвой Брюстер лучше не заедаться. У нас ее зовут Эвита[94]. Она вроде диктатора, хотя формально всего лишь секретарь.
Тетка… то есть Эва Брюстер, объявила, что все могут расходиться по классам.
– Слушай, я спросить хотел… Эй, постой!
Проскочив мимо Моцарта, я выбралась в проход. Чарльз не отставал.
– Да не беги ты! Во учиться торопишься, сразу видно, что первая группа крови, – улыбнулся он. – Просто, понимаешь, ты же новенькая, вот мы с друзьями и подумали…
Он говорил, а взгляд уже уплыл куда-то вверх, где на верхушке лестницы виднелась дверь с надписью «ВЫХОД». У этих, которые «Спокойной ночи, луна», глаза – как воздушные шарики, накачанные гелием. Невозможно долго их удержать на привязи.
– Мы надеялись, ты согласишься с нами пойти перекусить на большой перемене. Добыли пропуск с территории кампуса. Так что в столовую не ходи. Встретимся в «Скрэтче» в четверть первого. – Он близко-близко наклонился ко мне. – И не опаздывай, а то хуже будет. Понятно?
Подмигнул и умчался.
А я так и стояла столбом. Меня толкали со всех сторон, и в конце концов пришлось вместе со всеми двинуться к лестнице. Я понять не могла, откуда Чарльз узнал мое имя. Зато я точно знала, почему он так передо мной стелется: они с друзьями рассчитывают вместе со мной готовиться к урокам. Все это я уже проходила много раз. Кто только меня не приглашал вместе готовиться: от Героя-Футболиста С Миндалевидными Глазами, У Которого В Выпускном Классе Сын Родился, до Красотки-Фотомодели, Уцененный Вариант. Поначалу я прыгала от восторга, получив приглашение. Прибегала по назначенному адресу с охапкой карандашей, маркеров и дополнительных учебников, счастливая, словно девушка из массовки, которой вдруг предложили на пару спектаклей заменить исполнительницу главной роли. И папа тоже радовался. Вез меня к дому Брэда, или Джеба, или Шины и разглагольствовал, какая это чудесная возможность расправить крылышки, показать всем, что остроумием я не уступаю Дороти Паркер, и организовать современный «Алгонкинский круглый стол»[95].
Только очень скоро становилось ясно, что меня пригласили вовсе не за небывалую остроту моего ума. Если принять гостиную очередной Карлы за Порочный круг, то мне отводилась роль официанта – его замечают, только если с едой что-нибудь не так или кому-то понадобилась новая порция виски. Просто одноклассникам стало известно, что я «ботан» (в «Академии Ковентри» таких называли «кардиганами»), и мне поручали готовить половину вопросов из списка заданий, а иногда и весь список целиком.
– Пусть она и это сделает! Ты же не против, правда, Синька?
Переломный момент настал, когда мы сидели у Лероя. Я вдруг разревелась прямо посреди гостиной, уставленной фарфоровыми далматинцами. Сама не знаю, с чего я вздумала рыдать именно в тот день; Лерой, Джессика и Скайлер поручили мне всего лишь четверть списка. Они все заахали сладенькими сиропными голосами:
– Господи, что такое, что случилось?
На их вопли в комнату прискакали три настоящих живых далматинца, стали носиться кругами и лаять, а из кухни выглянула мама Лероя в розовых резиновых перчатках – она мыла посуду – и как крикнет:
– Лерой, я кому говорила, не смей их дразнить!
Я кинулась вон и бежала до самого дома, целых шесть миль. Дополнительные учебники Лерой так и не вернул.
– Слушай, откуда ты знаешь Чарльза? – спросил Сол Минео по дороге к стеклянным дверям.
– Я его не знаю, – ответила я.
– Повезло тебе – с ним все мечтают познакомиться!
– Почему?
Сол озадачился, потом сказал со вздохом:
– Он – король.
Не успела я спросить, что это значит, Сол уже спустился вприпрыжку по бетонным ступеням и растворился в толпе. У таких, как Сол Минео, в голосе неизменно звучит затаенная печаль, а смысл их речей расплывчат, словно очертания ангорского свитера. И глаза у них не как у всех – большие и всегда будто бы на мокром месте. Хотелось догнать его и сказать, что к концу фильма он проявит себя как глубоко чувствующий персонаж, символизирующий все потери и боль своего поколения, но если не остережется и не обретет себя, его пристрелит чересчур агрессивный полицейский.
Догонять я не побежала, зато углядела в толпе его королевское высочество, принца Чарльза: с рюкзаком на плече и с игривой улыбкой на устах, он шел через двор к высокой брюнетке в длинном коричневом кашемировом пальто. Подкрался сзади, обхватил за шею и заорал:
– Ага-а-а!
Девушка взвизгнула, а увидев, кто это, засмеялась. Ее смех звонким колокольчиком прорезал утренний воздух, отсекая вялое бормотание других школьников. Сразу ясно: та, кто так смеется, не ведает ни застенчивости, ни неловкости, а если у нее и случится какое-нибудь огорчение, даже горе ее будет роскошно. Очевидно, это была его ослепительная подружка, и вдвоем они составляли этакую загорелую беспечную парочку а-ля «Голубая лагуна»[96] – в каждой школе такая бывает, причем ровно одна, своими знойными переглядываниями способная обрушить всю незыблемую твердыню высоконравственного воспитания.
Другие ученики наблюдают за ними с пристальным интересом, как за быстрорастущей фасолью пинто в стеклянном ящике. Учителя – не все, но некоторые – спать не могут по ночам, так ненавидят этих двоих за странную, слишком взрослую молодость, словно гардения расцвела в январе, и красоту, такую ошеломляющую и вместе с тем печальную, и за их любовь, которая так мимолетна, и всем вокруг это ясно, кроме них самих. Я не стала на них таращиться (кто видел один вариант «Голубой лагуны», тот видел их все). Только уже потянув на себя боковую дверь корпуса Ганновер, я невзначай обернулась и была потрясена до глубины души: оказывается, я крупно ошиблась.
Чарльз уже стоял на приличном расстоянии от девушки, а она что-то ему втолковывала, учительски хмурясь (все порядочные учителя умеют так хмуриться; у папы, например, лоб собирается складками, точно рифленые чипсы). И совсем она была не школьница – как я могла ее принять за школьницу, с такой-то осанкой? Уперев руку в бедро, она вздернула подбородок, словно разглядывала сокола, кружащего над школой. Каблучок явно итальянского коричневого сапога вдавился в асфальт, растирая невидимую сигарету.
Это была Ханна Шнайдер.
В настроении «бурбон» папа часто провозглашал тост в память Бенно Онезорга, застреленного берлинскими полицейскими во время студенческих волнений 1967 года[97]. Папа в свои девятнадцать лет стоял на митинге рядом с ним.
– Я наступил ему на шнурок от ботинка, а потом он упал. И когда я заглянул в его мертвые глаза, вся моя жизнь, все глупости, которые я считал важными, – оценки, положение в обществе, моя девушка, – все это словно застыло одним куском льда.
Тут папа замолкал и тяжело вздыхал (вернее, это был даже не вздох, а выдох эпических масштабов, словно папа собирался играть на волынке). От него пахло алкоголем – странно-горячий запах. В детстве я думала, что так пахли поэты-романтики и те латиноамериканские генералы девятнадцатого века, о ком папа любил говорить, что они «то ныряли, то взмывали ввысь на волнах революционной борьбы».
– Тогда и произошел, так сказать, мой поворот к большевизму, – рассказывал он. – В ту минуту я решил идти на штурм Зимнего. В твоей жизни тоже такая будет, если повезет.
А после Бенно папа иногда принимался излагать один из любимейших своих принципов под названием «История жизни». Но только если ему не надо было сочинять на завтра лекцию или дочитывать главу в новой книге о войне, написанной его знакомым по Гарварду (подвергая ее скрупулезному анатомическому исследованию, словно коронер в поисках доказательств преступного умысла): «Вот оно! Сразу видно, что Лу Суонн – шарлатан! Жулик навозный! Послушай только эту бредятину: „Для успеха революции необходимо, чтобы вооруженные боевики сеяли панику среди населения; насилие впоследствии набирает обороты и переходит в полномасштабную гражданскую войну“. Да этот кретин знать не знает, что такое гражданская война!»)
– Человек сам в ответе за то, быстро или медленно листаются страницы его жизни, – говорил папа, задумчиво почесывая подбородок и поправляя обмякший воротничок сорочки из ткани шамбре[98]. – Даже если у тебя имеется Веская Причина, все равно история твоей жизни может оказаться скучнее штата Небраска, и виновата в этом будешь только ты. Так вот, если почувствуешь, что за окном машины тянутся бескрайние поля, ищи, во что верить помимо себя самой, – желательно нечто такое, к чему не примешивается запашок лицемерия. И в бой! Не зря Че Гевару до сих пор печатают на футболках, не зря до сих пор шепчутся о Ночных Дозорных, притом что о них уже двадцать лет ни слуху ни духу… А главное, солнышко, ни в коем случае не пытайся изменить чужой сюжет, как бы сильно этого ни хотелось, когда разные бедолаги рядом с тобой – в школе, вообще в жизни – летят очертя голову прямо в пропасть, откуда вряд ли смогут выбраться. Отринь соблазн. Трать силы на свою историю. Улучшай ее как можешь. Пусть ее размах будет шире, содержание – глубже, тема – всеохватней. Какая именно тема – не важно, ты откроешь ее сама. Борись за нее! В основе всего – мужество. Отвага. Mut по-немецки. Другие пусть разыгрывают свои короткие рассказы, штампованные, случайные, изредка приправленные банальным до боли гротеском. Кое-кто состряпает прямо-таки греческую трагедию – страдальцы от рождения, страдальцами и умрут. А ты, моя строгая весталка тишины[99], – твоя жизнь сложится в настоящий эпос, не меньше. Уж чья-чья, а твоя история – на века.
– Откуда ты знаешь? – каждый раз спрашивала я.
По контрасту с папиной убежденностью вопрос всегда казался жалким и неуверенным.
– Просто знаю, и все. – Папа закрывал глаза, показывая, что не хочет продолжать разговор.
В тишине чуть слышно позвякивал тающий лед в его стакане.
О проекте
О подписке