Читать книгу «Хирург» онлайн полностью📖 — Марины Степновой — MyBook.
image
cover

Пилы. Пила анатомическая дуговая. Пила для разрезания гипсовых повязок. Листовая с металлической ручкой. Пила ножевая. Пила носовая Воячека. Проволочная витая. Пила рамочная. Перфоратор копьеобразный. Перфоратор нейрохирургический.

* * *

Он вернулся домой, в Рейю, чтобы перевернуть Персию вверх дном. Это оказалось до смешного просто: надо было всего лишь не задумываясь слушать голос, пришедший вместе со светом, и знать, что все, кто не верит в этот голос, – не люди. То есть в прямом смысле. Не дети Адамовы, не сыны джиннов. Недочеловеки. Ну, что-то вроде опарышей – тех самых бледных, неприятно подвижных могильных червей, которые с напористой и нежной силой растлевают мертвую плоть, превращая банальную падаль в питательный гумус.

И еще ужасно и постоянно болела голова – всегда, каждый день, каждую секунду, целую жизнь кряду. Сейчас бы сказали – мигрень, и лечили бы ледяными обливаниями, сном и электрическим током. Тогда приходилось просто стягивать потуже голову куском пропотевшей ткани и часами ходить от стены к стене, чувствуя, как раскачивается в черепной коробке алый, бормочущий, раскаленный шар на суровой нитке: ловко бьет изнутри то по костяным вискам, то по глазным яблокам и потом вдруг быстро-быстро, как паук-крестовик, втягивается обратно… И все это в ритме шагов, в промежутках между вдохами, в ужасном режиме выжженной каждодневной жизни.

Легче становилось только ночью. Или когда делал шаг к истине очередной неверный. Еще легче, если неверный этот умирал. Падал, зарезанный в переулке тихим кинжалом; хрипел, пытаясь подцепить скрюченными пальцами удавку, впившуюся в глупое горло. Или катался по земляному полу, судорожно выхаркивая вместе с ядовитой блевотиной свою никому не нужную, убогую, уродливую душу. Но кинжалом все-таки было чище. И надежнее.

Но просто выкашивать направо и налево безмозглых шиитов и суннитов, хитрозадых иудеев и припадочных христиан было глупо. К тому же Хасан вообще никого не хотел убивать – он, в отличие от голоса, хотел только покоя. Голос же горячечной издевательской скороговоркой требовал власти и смерти. Власти и смерти. И Хасан ибн Саббах пришел за властью, смертью и покоем в Аламут.

В мире больше не было и не будет места страшнее и неприступнее Аламута, построенного (не иначе как джиннами) на самой вершине отвесной скалы – так что, не уронив шапку, и не увидишь. Сложенная из сахарно-белого камня крепость – пятьсот с лишним шагов в длину, несколько шагов в ширину – на закате и восходе наливалась благородным пурпуром, но и случайные проходимцы, и профессиональные бродяги бормотали бредни про запекшуюся кровь и, разноязыко лопоча оберегающие молитвы, спешили по шуршащим горным тропам вниз, в долину. Чтобы, поужинав в деревне свежим влажным сыром (который до созревания натуго, как младенца, пеленали в соленое полотно) и, завернувшись в ветхий плащ, лечь под навесом прямо во дворе, среди горячих тесных овец, и долго смотреть сквозь ресницы, прорехи и наспех сбитые доски на то, как кружатся и дрожат крупные, как чирьи, звезды. И, пока сон не дернет за ноги, утягивая на тягучую, обморочную глубину, все слушать, как вскрикивает во сне случайный знакомец, такой же нищий бродяга с войлочной бородой, – вскрикивает и, не просыпаясь, молится о милости и избавлении…

Попасть в Аламут можно было только по лестнице, хитроумно врезанной прямо в чрево горы. Оборонять эту лестницу хоть от армии головорезов мог один-единственный воин, сжевавший всего один-единственный комок душистого, маслянистого гашиша. Снаружи крепость была идеально недосягаема. И по сей день единственный склон, который обманчиво выглядит доступным, не способны взять штурмом даже пронырливые археологи. Да что там – по мириадам отвесно грохочущих камней не вскарабкались бы даже крепкие немецкие старушки в сверхудобных лаптях из экологически чистой концлагерной кожи на жилистых варикозных ногах – эти седовласые жрицы мирового туризма, болтливые весталки, потерявшие по одному краснорожему мужу в каждой из европейских войн и тяжело вооруженные глянцевыми буклетами и крошечными рюкзачками самых молодежных расцветок. Даже они не смогли бы попасть в Аламут, если бы, конечно, согласились заглянуть на экскурсию в самое сердце Ирана. Даже они.

Хасан ибн Саббах покорил Аламут одним взглядом.

Там, наверху, в крепости, была вода. Маленький сладкий родник, бьющий прямо из середины слезящегося серого камня. Это делало крепость еще неприступней. Но за едой – увы! – приходилось спускаться в долину. Редко – один раз в неделю, в месяц, в год, но – спускаться. И Хасан ибн Саббах принялся ждать. Он умел ждать, потому что знал о своем будущем все. И не только о своем – голос давным-давно прокрутил ему в голове миллион разноцветных картинок: это были и яркие флэшевые мульты, и дурацкие короткометражки, вроде тех, что делала советская Грузия-фильм, и даже целые многосерийные саги совершенно цифрового качества и формата. Кое-чего Хасан не понял, кое о чем предпочел бы не знать вовсе, и потом, ретранслятор иногда барахлил, изображение прыгало, троилось, а один раз много дней подряд шуршал только надоедливый белый шум, но Хасан к тому времени не раз убедился, что голос не врет. И потому жить ему, Хасану, сто лет. И умрет он спокойной, благородной смертью в своем собственном доме, в крепости Аламут, и кровь, которой его фидаины зальют полпланеты, будет тихо и ласково, как море, лизать каменный смертный лежак, и кругом будут молча стоять убитые жертвы, покойные соратники, состарившиеся сыновья. Все сыновья, кроме двоих. Двое не придут, даже когда он будет умирать. И это Хасан ибн Саббах тоже знал давным-давно.

Комендант Аламута спустился в долину – за пахучим, полупрозрачным, вяленым мясом, жестким, словно шея советского прапорщика, двадцать лет оттрубившего в солнечном Туркменистане, за тонкими пресными лепешками, созревшим сыром и кислым молоком, которое хранили в прохладных бурдюках и давали тем, кого укусила змея или проворный шерстяной тарантул. С комендантом был охранник – рослый молодой парень с круглыми смуглыми плечами и крошечным, сухим, как вишня, трагическим ртом. Он даже не вскрикнул, когда Хасан ловко вставил ему в печень тончайший лиловый клинок, повернув для верности лезвие – так и потом вот так – а только с глухим кряхтением осел в пыль, изумленно глядя, как медленно расцветает на его животе прекрасная персидская роза, жаркая, как поцелуй гурии, которая уже вертелась где-то там, в раю, перед бронзовым зеркалом, готовясь к встрече и стягивая в узел зеркально-черные волосы, и пупок ее, вмещающий, как это и заведено у красавиц, унцию камфарного масла, загадочно благоухал…

Комендант не боялся смерти: он был взрослый мужик, крепкий и жилистый, прожженный воин и достойный слуга Аллаха, да будет благословенно имя его в веках. Но не бояться смерти – еще не значит хотеть умереть прямо сейчас.

Жало, все в коричнево-красных стремительно застывающих сгустках, уткнулось коменданту в правое подреберье. Посмотри мне в глаза, добрый человек, негромко попросил Хасан, просто посмотри. Перст света, держащий на прицеле его темя, незримо качнулся, на миг оставив свою жертву, и хлестанул коменданта прямо по глазам. Ибн Саббах, непривычно лишенный привычной боли, жадно глотнул вечереющий воздух, комендант тоненько, как ягненок, взвизгнул и, зажав ладонями опаленное лицо, упал на колени рядом со своим мертвым телохранителем… Тебе больно, – с горечью сказал Хасан, положив сухую, теплую ладонь на темя корчащегося человека. – Только я знаю, как тебе больно… Потерпи. Этой ночью, прошу тебя, сними охрану в Аламуте и в полночь пусти меня в крепость. Тогда, обещаю, твоя боль уйдет.

И мысленно добавил – ко мне.

Наутро в крепости суетливо обустраивались новые хозяева – таскали какие-то узлы, звякали оружием, сбрасывали со стен не успевшие застыть трупы, – словом, размещались. И только тело коменданта Хасан ибн Саббах велел похоронить по всем обычаям и до захода солнца. Это был добрый человек, устало сказал он, машинально поглаживая макушку, в которой снова пульсировал знакомый, перекрученный свет. Очень добрый. Пусть покоится с миром.

* * *

Швы. Простые. Вертикальные матрацные. Горизонтальные матрацные. Наполовину погруженные горизонтальные матрацные. Подкожные непрерывные. Швы с нахлестом. Непрерывные запирающие (затягивающие). Непрерывные матрацные. Кисетные. Непрерывные Ламбера. 8-образные. Швы Ламбера. Швы Холстеда.

* * *

Из роддома хрипуновскую маму никто не забрал. Многодневный запой по случаю рождения наследника, взвихривший полудеревенскую родню и счастливого папашу, к радостному дню иссяк, как тропический ураган, поглотив сам себя и окуклившись. Но сил выползать на иссушенный берег и собирать почерневшие корабельные обломки ни у кого уже не было.

Хрипуновская мама потопталась минуту-другую на крылечке роддома, поозиралась по сторонам и, приняв из рук ко всему привычной нянечки увесистый пакет с новорожденным, потихоньку пошла за угол – к автобусной остановке, где разъяренные с самого утра сограждане сначала крепко обматерили полоумную мамашу с младенцем, а потом, дружно наддав, воткнули ее со всего маха прямо в нутро вонючего пазика – да так ловко, что она проехала положенные пять остановок, так и не расплескав тихую, прозрачную, самую малость придурковатую улыбку.

Квартира, уже бессердечно позабывшая своих прежних евреев, дохнула ей в лицо молчаливым, инфернальным ужасом одинокого похмелья. Кое-как нагроможденная мебель испуганно отводила глаза, неподвижный потолок до краев наполнил собой застывшее на диване зеркало. Повинуясь привычному, вековому инстинкту, хрипуновская мама не стала искать мужа среди зияющих коробок, а сразу уверенно пошла на кухню – тихую, выпотрошенную и страшную, как утро после ночного обыска. Хрипунов-старший полуоплывшей глыбой сидел за разоренным кухонным столом, всем неподвижным лицом уставившись в мутное заоконье.

– Вова, я приехала, – мягко сказала хрипуновская мама и, локтем сдвинув мелодичные стаканы, положила маленького Хрипунова прямо на липкий пятнистый стол.

Старший Хрипунов с усилием повернул затекшие шейные шарниры – изображение, двоясь, болезненно прыгнуло – и мучительно навел резкость. У него было неузнаваемо толстое, глянцевое лицо, словно наполненное изнутри жидким желтым жиром, и белесые, остановившиеся глаза человека, видевшего ад, но так и не поверившего в Бога. Он не то чтобы забыл, что жену надо забрать из роддома, – просто груз дрожащей, похмельной вины перед всем человечеством разом оказался сильнее непроснувшегося родительского инстинкта.

– Вова, – еще раз осторожно сказала жена, и два колючих зиккурата, грохоча, рассыпались в голове у старшего Хрипунова. Он поморщился и невольно прижал трясущимися ладонями виски, чтобы осколки не прорвали до боли натянувшуюся кожу.

– А-а-а… – откликнулся он. – А-а-а-м…

Это были первые за целое утро человеческие слова, которые он сумел протолкнуть сквозь скрипучую жестяную гортань, и Хрипунов-старший вдруг сморщился, задергал небритым подбородком, не в силах унять мелких, беспомощных слез, которые, оказывается, колотили куда больнее привычной похмельной дрожи.

И хрипуновская мама одним взглядом, до самого глазного дна, вобрав грязную кухню, пустые бутылки под столом, растерянные стаканы, тесно обступившие вспоротые консервные банки, вперемешку набитые окурками и килькой в томате, вдруг разом – всей своей жалостной, русской сущностью – поняла, как страшно было мужу проснуться среди ночи в этой незнакомой, полной стонущих углов и душных призраков чужой квартире, где нет ни привычных нычек, ни родных соседей, у которых всегда найдутся спасительные сто пятьдесят капель. И как же долго он ждал, скорчившись, сначала рассвета, а потом ее – и все не мог дождаться, сидя тут, на самом дне своей боли, своего страха, своей невыносимой абстинентной вины. Она поняла это, как будто эта боль, этот страх, эта вина были невидимо отпечатаны на ней еще до рождения, и теперь едкий, мучительный, как реагент, свет сентябрьского полдня просто проявил их, словно мутное изображение на мокрой от усилий фотобумаге. И кинулась к мужу, как кинулась бы к залитому кровью, ревущему, испуганному, неловко упавшему сыну.

– Я как чуяла, как чуяла, – залепетала она, доставая из кармана обвисшего халата (того самого, в котором ее какую-то неделю назад увезли рожать) склянку медицинского спирта – предусмотрительно за рупь купленную у оборотистой вертлявой медсестрички. Так, не забыть сполоснуть засвиняченный стакан и спустить воду, чтоб похолоднее. Потом половина девяностошестиградусного огня на половину холодной воды, дождаться, пока помутневшая, грозно нагревшаяся жидкость (я мигом, Володенька, потерпи еще секундочку!) сначала побелеет, а потом вернется к первозданной идеальной прозрачности, сполоснуть еще один стакан – на запивку…

Она бы напоила мужа из рук, как маленького, но все тот же могучий инстинкт приказал ей отвернуться, не смотреть, как мужчина униженно ловит прыгающими пальцами скользкое стекло, как, давясь, вливает спирт в перекошенное горло, и она покорно засуетилась у раковины, боясь оглянуться и не зная, куда приладить взволнованные руки. Хрипунову-старшему всегда мучительно давался первый глоток – у него был здоровенный, минимум на сотню лет сработанный организм, который не торопился к червям и сопротивлялся выпивке с невероятной, по-настоящему биологической мощью. Но Хрипунов-старший был куда упрямее эволюции, он знал, что после первого, гнусного, блевотного спазма к нему вернется привычная злость, вполне заменяющая характер, и тогда плевать ему будет на червей. Да на хую вертел он этих червей!

Услышав наконец знакомый, выворачивающий, рвотный звук, хрипуновская мама облегченно обернулась, сияя той же тихой, спасительной радостью, что испытывают, должно быть, только примерные небесные ангелы, унесшие из-под самых дьявольских когтей полупрозрачную, мягкую, круглую детскую душку.

Хрипунов-старший все в той же позе сидел за столом, даже мокрые слезные дорожки на его щеках не успели просохнуть, но все в нем было уже другим: как будто в огромную тряпичную куклу резко вставили металлический штырь, и сразу стало ясно, что это не кукла вовсе, а живое существо, опасное, страшное, злое, но по какому-то дикому недоразумению засунутое в обмякшее кукольное тело.

– Сын… – сказал он почти внятно и совершенно спокойно, приметив наконец на столе молчаливый сверток в голубом, согласно половому признаку, одеяльце. – Как назвала?

– Аркашенька.

– Жи… жидовское имя.

И тут Хрипунов-младший наконец набрал полную грудь земного воздуха и – впервые в жизни – заорал, раздирая локтями и коленками неуютный байковый кокон и распахивая багровый, беззубый, бездонный, неистово пузырящийся рот.