– А тут Балхаш! – солировал Илья Матвеич. – И если, дорогие вы мои, не полениться и взглянуть на карту, вы все заплачете – такая там вокруг жаровня адова. Шаг в сторону – и по колено ты в пыли. Второй – по пояс. Третий шаг – и ты в объятиях пустыни. Зима – все та же пыль и сорок градусов мороза. Как только в этой преисподней водятся фаланги?! Проснешься утром – он, мохнатенький, пригрелся под бочком, стряхнешь его и думаешь: ну ладно, хрен с тобой. Они тут ядовитые, но не смертельные, не то что в Джезказгане…
– Да и зачем ему кусать Илюшу, – вступает в разговор Осмеркин, – если под мышкой у Ильи он, считай, у Христа за пазухой?
– Выйдешь к воде, озеро без берегов, штормит, волны – с пятиэтажку – вдребезги бьются о скалы. – Когда Илья Матвеич выпивал, то изумительно держал компанию. – А ты стоишь на этих вот камнях – в горле ком, ты: “Мать-перемать!!!” – орешь наперекор волнам. И только скалы, тучи, ветер и песок слышат твою песню.
Он был чистейшим гением и знал это. Ни выставок, ни славы, ни продаж, естественно, он постоянно где-нибудь работал.
– У меня трудовая книжка – трехтомная, – слегка фанфаронил Илья Матвеич. – Первая – на казахском языке. Три пухлые книжищи! С их потрепанных страниц встает во весь исполинский рост моя героическая биография. Я только в космосе не бывал, хотя на мне испытывали скафандр, потому что мы антропологически похожи с одним космонавтом, не буду разглашать его громкого имени. Солидные люди из Института космических исследований предложили мне провести этот эксперимент, я с ними познакомился на шабашке. “Если выживешь, – они сказали прямо, – тогда он тоже вернется на Землю”.
Мы всей квартирой думали да гадали, что за колобок такой выискался среди покорителей космоса, наверно, Алексей Леонов, тем более что в рассказе присутствовала одна нелицеприятная деталь: когда все завертелось, закрутилось и помчалось колесом, вышняя реальность оказалась не совсем такой, нежели соратники по шабашке смоделировали на Земле. В открытом космосе опробованный на Илье скафандр на хрен деформировался, и только чудом его космического дублера не поглотила клокочущая Вселенная.
– Понимаете, дорогие мои, воспоминания – это что-то феерическое, – говорил Золотник, опрокидывая стопочку, закусывая малосольным огурцом.
После чего обыкновенно следовал рассказ о сказочной удаче, которая сопровождала каждый шаг Ильи Матвеича, особенно подшофе.
Родился он в Барнауле, почти там не жил, а только впитал в себя бело-серые краски разлившейся Оби, серо-лиловую, болотную – наводнения на Барнаулке, ореховую – пустырей, искрасна-черноватые тени землянок – сараев, сложенных из досок, фанерных шкафов и панцирных сеток от кроватей, зеленую землю огородов, белильце привязанной к колышку козы, сизые клубы дыма, валившие из трубы спичечной фабрики.
Запомнил мотогонки по отвесной стене бродячего шапито, устроившего представление в храме Дмитрия Ростовского, тощего клоуна Алекса и безрукого иллюзиониста, тот показывал фокусы ногами, это было потрясающе!
И в Барнауле, и в Камне-на-Оби, где Золотник провел детство, да не в самом, а под Камнем, в Соснинской заимке в районе Острой сопки, станция Большая Речка, – по улице на работу возили пленных японцев.
Мальчишки бежали за полуторками, бросали камни с комками грязи, кричали: “Япошки! Япошки!” А те, голодные, грязные, оборванные, ни живы ни мертвы, – улыбались из мутных окон. Поверженные воины доблестной Квантунской армии валили лес, прокладывали железные дороги, строили поселки, гнули хребет на шахтах и заводах, болели, умирали, – казалось, это лучше, чем лежать убитыми, как сотни тысяч их собратьев на сопках Маньчжурии.
Громче всех “япошки, япошки!” кричали китайцы, дети эмигрантов, они потом дружно исчезли, когда образовалась Китайская Народная Республика во главе с Мао Цзэдуном, уехали – и с концами.
– Откуда мне было знать, – вздыхал Золотник, служивший одно время развесчиком картин в Музее восточных искусств, – что у меня потом будет к японцам совсем другое, адекватное отношение…
В Соснинке, чуть не под окном, грохотала горная речушка Улала, норовистый приток Маймы, – очень холодная, он хорошо помнил, хотя ему не было и года, когда его отец брал на руки, входил и окунал Илью Матвеича в ее ледяные воды.
– Вся цивилизация пошла от нашей Улалушки, – с гордостью говорил Золотник, – а не из какой не из Африки. Хотя там у нас дыра дырой! Но не в этом суть!
Суть же в том, что Илья Матвеич отвратительно учился в школе. Только рисование удавалось ему в кружке, больше ничего. И когда он в очередной раз остался на второй год, – бросил школу и бродил с альбомом – рисовал озера, лес, холмы, высокую траву, орла-могильника на обточенных ветром камнях, – дядька Чебогатурин, хромой сосед, сказал:
– Что, парень, ходишь – рисуешь, ботинки снашиваешь? Кому это надо? Освоил бы лучше малярное мастерство! Я в юности мечтал стать маляром, да война, ранение, госпиталя… У тебя вся жизнь впереди! Научишься колера смешивать, это гарантированный рубль! А художник – куда ни глянь – ни с какой стороны не гарантированный. Знаю я в Алма-Ате одно училище, где на маляров учат, у меня там товарищ по стекольному делу – я ему черкану записку, не пропадешь!
Мамочка стояла на платформе в лимонном платье шелковом из крепдешина с нечастыми голубыми васильками и рыжими веточками, зелеными листочками. А ее мальчик с рекомендательным письмом стекольщику – ту-дух, ту-дух, ту-дух! – во весь опор помчался из глухой провинции в столицу, словно молодой гасконский дворянин д’Артаньян в Париж к господину де Тревилю, капитану королевских мушкетеров.
Ночь он провел в вагоне с фонарем, внутри которого слабо мерцала свеча. Пассажиры спали на лавках, заглушая слабый свист паровоза сонным бормотанием и прерывистым храпом.
В отличие от малоимущего гасконца, Илью приняли радушно, дали форму ФЗУ, койку в общежитии – учись, студент, грызи гранит науки! Он начал грызть, а там такая скукотень: все штукатурка да грунтовка… А где же краски? Краски где – с манящим запахом олифы? Где маховые кисти, макловицы, филенки, ручники, торцовки??? Где охра, мумия, сиена, умбра, ультрамарин, железный сурик? Где желтый марс, – он спрашивал у мастеров, – лазурь и малахит?
– Какой ультрамарин?! Какие масловицы? Шпаклевка, парень, и затирка первый год. А красить – это на втором курсе…
Илья Матвеич приуныл, занервничал. И тут на горизонте появился Август Штро, бывший музыкант оркестра Ленинградской филармонии под управлением Мравинского. Из-за болезни сердца врачи ему велели сменить климат, сырой воздух вреден был для него, там он умер бы через год-два, а в Алма-Ате расправил крылья, вострубил в Театре оперы и балета имени Абая – он играл на тромбоне. И всегда вспоминал, как до войны еще на Дворцовой площади собирался могучий сводный оркестр: сотни музыкантов, в основном военные, исполняли лучшие свои номера, – ничего грандиозней Август в жизни не видывал и не слыхивал, чем когда они разом грянули Римского-Корсакова “Полет шмеля”!
Вот он и решил собрать все духовые оркестры трудовых резервов Казахстана. Да еще организовал коллектив под своим управлением из школяров – штукатуров, маляров, стекольщиков, каменщиков, бульдозеристов и водителей башенных кранов.
– Я начал с нуля и хотел играть на кларнете, – рассказывал Илья Матвеич, – а Штро: попробуй-ка тубу! Держи мундштук и дуй! Я подул. И поверите ли, друзья? У меня обнаружилась фантастическая мощь воздушного потока. Взгляните на эти губы! – Золотник вытягивал африканские губы, как шимпанзе для поцелуя. – Я только приближал к ним амбушюр, и огромный раструб тубы наполнялся рокотом, ослиным ревом, еще до наставлений маэстро мне были подвластны звуки, издаваемые омерзительными и чудовищными пресмыкающимися! Ребята из оркестра прозвали меня Губастым. Туба стала моей страстью. Это был настоящий медный инструмент, а не какой-нибудь дюралевый или латунный. Общага стояла на ушах, когда я осваивал ноты, долбил гаммы, пытался разгадать тайну вентилей!
Дебют состоялся через полгода в Оперном театре. Оркестры Экибастуза, Актюбинска, Павлодара, Кандыагаша, Темиртау – все были в гости к ним!
– Триста духоперов! – восклицал Илья Матвеич. – Мы вышли на сцену и сыграли два гимна: гимн Советского Союза и гимн Казахстана.
– И всё? – разочарованно спрашивал отец Абрикосов.
– Мы же только начали, Альберт! Не все артисты знали ноты, оркестру не хватало слаженности, и звуковая атака была так себе – одна ритмическая смелость! А в гимне, это между нами, всегда можно сачкануть… Но только не тубе! Туба ведь – нечто среднее меж баритоном и трубой, в ней легкость звукоизвлечения корнета, мягкость валторны, величественность, роскошь, благородство плюс уникальная густота тона. Туба звучит слишком выпукло, это колоссальная ответственность.
Через год репертуар расширился, оркестр наяривал “Марш танкистов”, “Марш артиллеристов” и “Танец маленьких лебедей”. (“Причем идея была моя! – гордо говорил Илья Матвеич. – В Чапаевске мама водила меня на «Лебединое озеро» в Дом культуры. «Август Михайлович! А хорошо бы Чайковского сыграть!» На следующую репетицию он пришел с нотами”.)
Август прочил ему большое будущее – с таким-то амбушюром. К тому же Золотник вскоре овладел резкой, острой атакой звука. Когда в театре перед началом “Ромео и Джульетты” заболел тубист и надо срочно было отыскать замену, Штро не раздумывая предложил любимого ученика.
Илюша прибежал, трясясь от страха, обмирая, взошел по каменным ступеням Оперного театра, этого Парфенона с колоннадой, смеющимися-плачущими масками на фасаде, взял инструмент и, как это ни удивительно, по знаку дирижера вовремя и к месту издал “рявкающий звук” в марше Монтекки и Капулетти.
В антракте все стали поздравлять его, хлопать по плечу! Опьяненный успехом, Илья выкарабкался из оркестровой ямы, пошел искать туалет, а за кулисами такая кутерьма, он заплутал среди гримерок, декораций, костюмерных, карманов, закоулков, лабиринтов, в конце концов увидел дверь на улицу, шагнул во двор и остолбенел: по пояс голый, в голубом плаще, накинутом на плечи, в широких желтых штанах с красными лампасами и в алой бескозырке, худой, как барнаульский клоун Алекс, посреди двора, будто в центре самого мира – стоял Художник.
Илья сразу понял: вот этот человек, каким он сам хотел бы стать. Большой и всемогущий, с ведрами красок, гигантским полотном, раскинутым на земле, и великанской кистью размером с дворницкую метлу, – тот окунал ее в ведро и щедро, от души бросал на полотно мазки – все это на живую ногу, как говорил дядька Чебогатурин, играючи, небрежно, можно сказать, не глядя.
То был ритуальный танец шамана, который нацелился в небесные чертоги, – так незнакомец взбегал по стремянке и с высоты оглядывал свое творение: хорошо ли? Потом спускался, и на разлинованную квадратами тряпицу шлепался новый густой мазок.
Илья застыл столбом.
– Что, обалдел? Видал, как надо красить? А не так, как ты: тык, тык!.. Как тебя зовут, малый? Илья? Илия – это бог грома, ты должен быть как гром, греметь везде, а не столбом стоять!
– А вы откуда знаете, что я на маляра учусь?
– Я, Илия, все знаю, все вижу, вижу, что ты художником мечтаешь быть, так ведь, Гермес Трисмегист?
– Трисмегист это кто?
– Это Гермес Трижды Величайший, друг мой! Хочешь помулевать? Вот там возьми флейц и присоединяйся. Мажь еловые стволы голубым, ветки крась лиловым из вон того ведра, я там уже колер намешал.
От слова “колер” у Ильи захолонуло в груди, он взял кисть, макнул ее в ведро и стал красить, удивляясь: почему стволы голубым? А из-за стволов и еловых лап выглядывали страшные коричневые хари, они гримасничали, пучили глаза, высовывали языки.
– Если режиссер скажет, что эти рожи ни к селу ни к городу, я их замажу. И превращу в камни. Но сквозь мои камни будут просвечивать лесные духи, поскольку они заодно с Сусаниным против поляков. Вот так, Илия! Только мы с тобой будем это знать, больше никто!
– Дядя Сережа. – Вдруг он повернулся к Илье и протянул ему заляпанную краской ладонь. – А если полностью – то Сергей Иванович Калмыков, гений первого ранга Земли, Вселенной и ее окрестностей, слыхал о таком? Так вот – это я!
– Илья… Илья!!! – донеслось из-за угла. – Где ты? Дирижер зовет, не начинают, тебя ждут!
– Мне пора, – сказал Илья, – я на тубе играю, в оркестре.
– “Ромео и Джульетту”? Чует мое сердце, ничем хорошим эта история не кончится! Ты вот что, Илия, приходи ко мне домой, в мой дворец муз, магистериум, на перекрестке Емелева и Советской, если встать лицом на восток, в шаге от Парка федерации… Я тебе покажу свою новую картину… До свидания, дорогой друг!
Потрясенный вернулся Илья Матвеич в общежитие, сбросил одеяло с кровати и на простыне синими чернилами нарисовал задник с лесом и луной над холмами, с лодочкой и лунною дорожкой, за что получил нагоняй от коменданта Галима Галимовича, который топал ногами, грозился выселить к чертям, и так он всем осточертел своими кошачьими концертами.
Тем более в Алма-Ате особенная акустика. Горы окружают город и отражают любые звуки, с гор дуют ветры, да летняя жара, да холодные арыки. Поэтому, когда в ясную ночь Илья дул в свою медную тубу, ее звук слышен был за десять километров, а то и дальше уносился, на вершины снежных гор!
С большим трудом Илья уговорил Галимыча повесить разрисованную простыню на стенку в прачечной или в каптерке у завхоза как образец декоративного искусства.
Назавтра, только Штро отмахнул палочкой, показав, что репетиция окончена, с тубой на плече Илья отправился по указанному адресу.
Зачем он взял с собой тубу? Во-первых, с ней он чувствовал себя уверенней – а то весь трепетал, как лист на ветру, что вновь увидит своего кумира. Ну и собрался вечерком подрепетировать, они разучивали марш из оперы “Аида”. Бархатный и шелестящий pianissimo у него плохо получался, зато на forte к густому тембру он ловко насобачился добавлять металлический блеск, звук будто не умещался в инструменте, и туба начинала мелко дрожать.
Это был какой-то всплеск радости, Август Михайлович называл Илью золотым самородком, предложил индивидуальные бесплатные занятия, обещал договориться с Мансуровым о стажировке в оркестре, минуя всякие училища и консерватории. Илья обещал подумать.
– Да что тут думать-то? – удивлялся Штро. – Это судьба твоя стучится в двери, как в “Пятой” у Бетховена: от мрака к свету и через борьбу к победе!
Илья шел, ликуя, напевая:
– При-иди чело укра-а-а-сим мы… При-иди чело укра-асим мы… Сплете-ом из ла-авров вено-ок тебе-е-е!..
И прекрасный город служил ему фоном и хором: ветлы в три обхвата, волнующиеся от налетевших горных ветров, – ветвей у ветлы целый лес, и нежная зелень весенняя, пока что не пыльная, еще не выжженная солнцем, шелестящая стена пирамидальных тополей, кроны красных дубов и вековых карагачей на улице Абая, предгорья Алатау в яблонях цветущих, облака и Небесные горы – пока не загустела листва, их сахарные головы просматривались вдоль и поперек – от лысых прилавков до ослепительных льдов на макушках.
Ведь недаром же с детских лет в каждом желал он найти удивление, солнце и щедрость, размах и, конечно, – Любовь! Потому что ему одному, Илюше Золотнику, дано в этой жизни хоть что-нибудь понять из никому не понятного явления – беззаветной любви, которая поднимет его в небеса. Тогда он оглядит с высоты этот город и горы, глубины океана, материки, мировое пространство и позовет туда всех, кто пока пешком, кто отстал и устал!
Илья шагал с пылающими ушами, сам не свой от сознания важности своего туманного земного предназначения. Кем я буду? Кем, кем? – думал он. И вообще, что я такое? И когда я об этом буду знать? Никто не замечал меня, никому я не был известен, никто не спрашивал, кто я и откуда и что мне надо на этой земле, как вдруг птицы высокого полета закружили над моей головой и голова моя пошла кругом…
Журчание фонтанов, арыков, певучие дрозды, грохочущий трамвай “пятерка” и даже типовой, бетонный, крашенный под бронзу Ленин на паперти бывшего Вознесенского собора славили Золотника, держащего путь на восток по направлению к старому казарменному бараку, где жили работники оперного театра и где в самой узенькой комнатенке, заставленной декорациями, заваленной рукописями о собственных подвигах и деяниях, автопортретами, фотографиями, эскизами, лохматыми папками повестей и романов, царил магистр цветной геометрии, гроссмейстер волнистых линий и линейных искусств, великий, наивный и совершенный, так он себя сам называл, художник “дядя Сережа”.
– Быстрей заходи, дверь плотней закрывай, а то кошки набегут, прикормил тут бродяжек молоком, пускай возвращаются к своей богине Фрейе.
Художник усадил Илью на самодельное кресло из старых газет, склеенных костяным клеем, стянутых веревками. Кровать, на которой он спал, сработана была из того же материала.
– Угощайся! – радушно сказал Калмыков.
На кипах газет, прикрытые газетой, стояли кружка молока и тарелка с горбушкой хлеба.
– Газеты – универсальная вещь, скажу я тебе, – и для ума, и для быта. Мухи газет боятся!
Пожелтевшие газеты служили ему рабочим столом, на них он созидал макеты Вавилонских башен, уносящихся в небеса, чертил подземный коридор, ведущий из Алма-Аты в Москву, сочинял “Диссертацию о соединительных швах черепа”, набрасывал к постановке “Князь Игорь” эскизы красной юрты, смахивающей на межпланетный аппарат.
Всюду валялись рисунки со звездными скоплениями и космическими кораблями на оберточной бумаге, сопровождаемые сложнейшими математическими расчетами. А главное – картины, картины на старых клеенках, тарных тряпках, на холстах, уже кем-то использованных.
– Зачем покупать новый холст, когда этого добра в театре навалом, спектакль с репертуара сняли, декорации – на помойку, а я тут как тут, это ж все мои сокровища! Вот только не хватает натуры, да я и есть – своя лучшая натура!
О проекте
О подписке