Посвящаю моим родным
Зима ещё не закончилась, а уже везде – в свежем бодрящем воздухе, в ярко-синем, как будто новом, небе и в том, как тепло светило солнце; в слегка подтаявших дорожках, давно протоптанных в сугробах, в глубоких следах в них, блестевших скользкою корочкой; в длинных сосульках под крышей с переливающимися тяжёлыми каплями; в шуме высоких строгих сосен, качающихся без ветра; в громком щебете птиц и в слышимом вдруг, таком летнем «пить-пить…» и ещё в разных других звуках, но особенно в завораживающем, манящем гуле самолётов, летящих где-то далеко в вышине и оставляющих белоснежный тающий след, – во всём было что-то новое, волнующее, и всё уже было в будущем. Мир казался открытым, просторным, всему было в нём место, и всё было возможно. И следующее время года наступало очевидно, радостно и неотвратимо, не дожидаясь конца предыдущего. Ещё не отшумел февраль, и полагалось быть ещё метелям и вьюгам, но это уже не тяготило и представлялось как уже прошедшее. А главное – это то, что приходит, почти пришло…
Егорка, а его все по-прежнему так звали, хотя он давно уже стал Егором Михайловичем, любил это время конца зимы. Оно возвращало его в далёкое детство, которое он провёл на даче у бабушки и открывал для себя мир – чудесный и не враждебный ему, городской, и где чувствовал себя защищённым, хоть и не мог понимать всего, как обычные здоровые люди. Но это было и не нужно: ему было хорошо и, казалось, будет всегда и никогда не кончится…
Сначала его укладывали в большой плетёной корзине, её ставили на железный остов старой коляски под окошком кухни, где стряпала его бабушка, чтобы за ним смотреть, не отрываясь от дела. Он лежал или сидел в этой корзине-коляске, закутанный одеялами, вокруг него струился чистый и будто сладкий воздух, и он дышал им, как пил его, наполняясь живительной силой. Было покойно, и ничего не хотелось; он только жмурился от солнечного света, а когда солнце уходило, под шум сосен – засыпал. Маленький тогда ещё совсем, Егорка это своё первое эмоциональное впечатление помнил. То было блаженное состояние абсолютного счастья, и он, конечно, не сумел бы объяснить его, даже если б мог; то редкое и не всеми испытанное, случающееся иногда с человеком в детстве или старости полное растворение сознания и слияния его с миром, своей жизни – с жизнью всего, с чем-то, что внутри и вокруг нас всегда, и чего мы не замечаем, не чувствуем, не видим и живём, как слепые. Но Егорка сохранил это состояние чудесного растворения и погружался в него часто, особенно перед началом весны, когда природа будто вся раскрывалась и снова дарила, как в первый раз, надежды и радость. И высоко куда-то летели самолёты, и сердце щемило от их далёкого звука, напоминая ему о доме, где он вырос, и о бабушке…
Нет, первым эмоциональным воспоминанием было всё-таки другое: откуда-то сверху, где тепло и безопасно, он смотрит вниз, а там что-то яркое, горячее, как большой «огненный глаз», который пугает, – электрический обогреватель, рефлектор, как раньше говорили, и где-то рядом мама, он не видит её, но чувствует, и поэтому не так страшно… Это в городе. А позже – то зимне-весеннее, которое не покидало его никогда, и он застывал так, вдруг и некстати для окружающих, с блаженной улыбкой и отсутствующим взглядом светлых, почти прозрачных глаз, слегка кривя обветренные губы…
Но всё же то, второе воспоминание, было самым стойким и волнующим, может быть потому, что впервые его привезли на дачу как раз в начале марта, и на следующий год опять – на воздух и солнце – до осени, в надежде, что он окрепнет. И ещё в поезде, в электричке он начинал беспокоиться, возбуждаясь от стука колёс, которые будто торопили время, волновали и тревожили, и сердце стучало сильно и неровно. На перроне его сразу обдавало запахами ранней весны, чувством какой-то необъяснимой свободы и лёгкости, от чего он начинал широко улыбаться и мычать, а мама, стесняясь, торопилась скорее уйти с людного места и быстро – как они не падали! – спускала тяжёлую коляску с положенными прямо на Егорку сумками по скользкой лестнице вниз и вывозила на дорогу. И вот они так ехали, молча, одни, и это было тоже хорошо, а весь мир, бывший до этого, оставался позади и вовсе исчезал; малыш вдыхал чудный, ещё морозный воздух и крутил головой в такт поскрипывающим по снегу шагам матери. Дорога шла прямая, вдоль заборов, с дачами и соснами за ними: посёлок построили на месте когда-то густого соснового бора, а на другой стороне железной дороги был аэродром. И гудели невидимые самолёты, и гулко дурманили: «у-у-у»… По приходу в дом, опьянев от кислорода, он сразу засыпал прямо в коляске, а мама с бабушкой разбирали привезённые вещи.
Осенью надо было ехать обратно в город под наблюдение врачей поликлиники и проходить комиссии – для того только, чтобы выявить у него как можно больше отклонений, получать бесполезные лекарства и лежать в больнице с очередным разыгравшимся приступом. В ясли и детский сад таких детей не брали, а в специальные санатории, где-то очень далеко, попасть было невозможно. Медицинские «мытарства» выматывали и мать, и сына, и Егорке, конечно, не нравились. Ему нужно было совсем другое, и он показывал это всем своим «неадекватным» поведением, отчего диагнозы год от года не менялись, а только усугублялись.
Мама его после успешного окончания семилетки в поселковой школе уехала в город, где легко поступила в педагогическое училище, собираясь быть учителем, как и её мать – бабушка Егора. Закончив его с отличием (у неё были хорошие способности и искренняя вера в комсомол), вдруг передумала и работать по специальности не пошла, а поступила в университет на филологический факультет. По окончании его, также с отличием, была приглашена на должность редактора в один из отделов довольно крупного журнала. Кроме того, она писала неплохие стихи, изредка печаталась, и возможно даже выпустила бы свой сборник – стихов к тому времени накопилось достаточно, – но для этого ей не хватало практичности и решительности. Она просто с упоением занималась творчеством, была мечтательницей и идеалисткой, поэтому никак не могла найти себе избранника. От работы ей дали комнату, и через пару лет она сделала, наконец, свой выбор. Хотя к быту была не приспособлена, а беременность и роды случились тяжёлые, стало не до стихов, и постепенно она писать перестала. Егорку поначалу очень любила, он был хоть и нездоровый, но желанный ребёнок от любимого человека, поэтому и не согласилась оставить его в роддоме, как врачи предлагали. А позже, когда всё яснее выявлялись его неполноценность и связанные с этим проблемы, одолеть выпавшее на её долю испытание оказалось не по силам.
В их квартире было всегда душно, нерадостно и пахло лекарствами. Мама теперь брала работу на дом, чтобы сидеть с больным сыном, сама тоже часто болела и плакала, закрывшись с головой одеялом (тогда ещё не вошёл в обиход привычный теперь диагноз «депрессия»), поэтому Егорка был предоставлен самому себе: сидел целыми днями в кроватке, перебирая непонятные ему игрушки, или спал. Спустя какое-то время, когда стало ясно, что он не говорит и не может ходить, и вряд ли когда-нибудь будет, отстучали на его медицинском заключении последнюю большую круглую печать, отвезли к бабушке и оставили навсегда.
Отца он не помнил совсем. Ещё в роддоме, когда сказали, что мальчик с отклонениями и родовой травмой, тот испугался и пропал. Потом вдруг стал приезжать с подарками для новорождённого, был неестественно весёлый, во всё вникал и интересовался. На самом деле присматривался как сын развивается, и что врачи говорят. А они уже вскоре говорили, что надо помещать мальчика-инвалида в специальное медицинское учреждение, которое для таких детей и создано, и что лучше родить нового ребёнка, здорового. Отправить Егорку к бабушке насовсем была его идея: он убедил жену, что она не справится, а ему надо работать, и что Егора всё равно заберут, поэтому лучше спрятать его на даче. Но сам его к тёще никогда не возил и там не навещал, боялся, чтобы не привыкли и не упрекали потом, и стеснялся к тому же своего сына на людях. Это был человек властный и деловой, из тех натур, которые предпочитают партнёров пассивных и зависимых, какой и оказалось его жена со своей тонкой нервной организацией, поэтому он имел сильное на неё влияние, убеждать и настаивать умел, а она его любила.
Когда Егорку отвезли, он немного выждал, измучив её ожиданием, и через некоторое время вернулся. Детей на самом деле хотел, они пробовали ещё ребёнка завести, но неудачно: выносить она не могла, выкидыши случались уже на ранних сроках. Сначала лечилась, а потом бросила. Её идеалы и мечты, представления о жизни и счастливой семье разбились на мелкие осколки, как зеркало, а другого смысла она найти не сумела. Писала изредка стихи «в стол», одно мрачнее другого. Здоровье и нервы были, действительно, слабые, и всё это вместе сильно отразилось на её хрупкой психике. В конце концов, муж ушёл совсем, и они развелись. В этот год мама не навестила Егорку на даче ни разу.
Но он всё-таки потихоньку и постепенно пошёл, точнее, заковылял, сначала слегка качаясь, от напряжения высунув язык и цепляясь за бабушкин фартук, потом всё смелее. Прошло ещё немало времени, прежде чем это стало его любимым занятием: он сосредоточенно, расставив руки и высунув кончик языка, ходил, волоча непослушные ноги, вперевалочку по садовой дорожке взад и вперёд, останавливался, приоткрыв рот и глядя вверх на невидимые самолёты, застывал так надолго в том своём блаженном состоянии, пока бабушка, обеспокоившись, не окликала его из окна, и снова, будто очнувшись, шагал опять. Конечно, «прогулки» были совсем короткими, долго он не мог, потом приходилось сажать его скорее, чтобы не упал. То, что мальчик пошёл, было важным событием, но то, как он это делал, наглядно показывало его ущербность.
Не только воздух и покой способствовали его медленному, но всё же развитию. Баба Нина, «ба-а», как он её звал, а для соседей Нина Григорьевна, к тому времени уже вышла на пенсию и заботилась о нём с утра до ночи. Ещё в первый год, когда у матери пропало молоко на нервной почве, поила простоквашей, которую делала сама и возила в город каждую неделю, и говорила, что поэтому он, Егорка, такой «расквашенный». Потом всё же выписала на почте журнал «Здоровье», хотя читала только то, что касалось детских болезней. По утрам в кроватке делала с ним «зарядку» и массировала беспомощное скрюченное тельце своими сильными пальцами, а вечером мягко разглаживала ручки и ножки, чтоб тонус ушёл, и спал спокойнее. Если, не дай бог, простужался, растирала нутряным салом и укутывала, чтобы пропотел, и вся хворь ушла. Раз в неделю купала в железном корыте с отварами трав, потом поила сладким чаем с мятой, рябиной или калиной, замороженными с осени, говорила, что это самые лучшие витамины, при этом разговаривала с ним всё время и пела потихоньку, что он особенно любил. На керосинке, а позже на плите, всегда держала кастрюлю с водой, чтоб застирать бельё или одёжку: мальчик долгое время ходил под себя и еду глотать не всегда мог – срыгивал, как младенец. Когда у него случались приступы, брала внука на руки и ходила по дому, громко что-то говорила, причитала, будто гнала болезнь вон. Лекарства, которые мама привозила из города, она не признавала (разве что один порошок с водой вливала в рот, когда совсем худо было), но всё же не выбрасывала, а прятала в углу верхней полки в шкафу на всякий случай, на тот, когда её внук останется один…
Конечно, сама бы она не справилась. Помогал ей брат – дед Фёдор Григорьевич, тоже пенсионер, контуженный в войну и без ноги. Был он к тому же слабым от рождения, и Нина часто думала, не он ли передал Егорке эту «болезнь»? Нередко смотрела на брата с болью и упрёком, но потом вспоминала, что их мать перед смертью просила её позаботиться о Фёдоре, а других братьев и сестёр уже не было – все умерли. Она и заботилась, а он тоже помогал, чем мог. Поначалу, правда, выпивал и пропадал сутками неизвестно где. Один раз его забрали в милицию, хотели выслать на север как инвалида-бродяжку и даже угрожали отправить в лагерь. Но сестра Нина отстояла: быстро собрала все документы и прописала брата у себя в доме. С тех пор он пить бросил и всё старался ей угодить.
Жил дед в небольшой, как каморка, комнатке с маленьким закоптевшим от курева окном, где было всегда дымно и темно. Ходил в одном и том же ватнике-телогрейке, армейских шароварах, валенках с галошами и старой шапке-ушанке, а летом в застиранной гимнастёрке, армейских брюках и в серой кепке на маленькой с редкими волосами голове. На левой ноге был высокий до колена протез в кожаном чёрном сапоге, тяжёлый и всегда скрипевший при ходьбе; одной рукой дед опирался на костыль, а в другой что-нибудь нёс; во рту почти всегда торчал мундштук с дешёвой папироской, то дымящей, то потухшей. Так и за продуктами на станцию ездил, на почту, телеграф (мобильные телефоны и компьютеры тогда ещё не появились), а местные мальчишки его частенько дразнили и пакостничали: вырывали костыль или то, что нёс, из рук и бросали подальше; так и воду носил из колодца и дрова рубил для печки до тех пор, пока в посёлок газ наконец не провели и не поставили отопительные агрегаты. Стоило это, правда, не дёшево, но дед был ветеран войны, а бабушка – труда и заслуженный работник дошкольного образования. Вышло почти бесплатно. Хотя Нина Григорьевна ещё долго привыкала к такому «городскому удобству», продолжала часто топить печь, которая «тепло живое давала», а агрегата боялась, что он взорвётся. Егорка тоже печку любил и всё гладил её белую стену, пока та остывала…
По праздникам дед надевал китель с медалями, но без погон, ремня и петлиц, и крепил красный флаг на козырьке крыльца. Несколько раз его приглашали в поселковый совет для вручения медали к очередной годовщине Победы, потом он шёл в пельменную и там «праздновал». Домой приходил слегка навеселе, важный, всё время смеялся, не выпуская мундштука изо рта, есть отказывался и шёл спать. Они – сестра и брат – были непролетарского происхождения, но сестра Нина старалась об этом не вспоминать, а брат Фёдор после контузии всё забыл. Трудно им приходилось, однако они никогда не жаловались и жили как все, без обид и упрёков.
В начале осени, через полгода после того, как дочь её привезла сына насовсем, заявилась к ним медсестра и велела прийти с Егоркой в детскую поликлинику, «чтобы оформить, а то не положено». Откуда они узнали, что внук живёт у бабушки, было неясно, но Нина Григорьевна сразу поняла, о чём речь, и идти отказалась. Тогда через неделю пришла целая комиссия: врач и две чиновницы – из районо и отдела соцобеспечения. Егорка спал, и Нина Григорьевна не позволила его будить, сказала, что только дала лекарство. Они постояли-посмотрели и пошли с ней в другую комнату. Разговор с «гостями» был тяжёлый: о том, что такому ребёнку надо быть в специальном интернате, которые для таких детей государство и строит, заботясь об их благополучии, а не в доме без удобств и без надлежащего медицинского присмотра; мать, вон, поняла, что не справится, отдала сына ей, а она, бабушка, слишком много на себя берёт, думая, что умнее врачей, и не для того ли только, чтоб денежки с государства тянуть – пособие на внука получать… На что Нина Григорьевна отвечала, что очень уважает политику государства о детях-инвалидах, но пытается помочь ему, государству то есть, взяв на себя заботу об ещё одном больном ребёнке; всю ответственность, как заслуженный работник дошкольного образования, берёт на себя, напишет любое заявление и что, если на то пошло, может отказаться от пособия. В общем, была как скала и внука не выдала. Пригрозили и ушли.
На следующий день Нина Григорьевна дала брату денег и послала на станцию. Дед купил большую коробку конфет, которую та спрятала. А ещё через неделю, в ясный солнечный день опять пришла соцработник, но в этот раз одна. Соседка увидела и успела предупредить. Баба Нина посадила Егорку на диван, дала пряник сосать; гостью встретила радушно и повела на терраску чаем поить, с вареньем, яблоками и наливочкой. Хлопотала вокруг неё и при этом рассказывала, как они хорошо живут, а Егорка у неё всё равно что на курорте; показала свои медали и грамоты и сказала, что очень благодарна ей, соцработнику, за внимание. Бланк, который та вынула из портфеля, «об ответственности», внимательно прочитала и подписала, не раздумывая. Под конец раздобревшей чиновнице вручила коробку конфет и 45 рублей, завёрнутые в бумажку, – все свои деньги.
После этого больше никто уже не заявлялся. Но Нина Григорьевна ещё долго потом мучилась и ждала, что придут, ночами не спала, стала двери даже днём запирать, чего раньше никогда не делала, и держала в шкафу коробку конфет, а на калитку дед навесил большой крепкий крюк, для запора.
Только два раза – весной и на следующую осень соцработница эта пришла опять, «в гости»: чаю попить и «презент» получить.
Когда приезжала мама, а приезжала она всегда без предупреждения, в смысле телеграммы не давала, и редко, Егорка начинал капризничать и вообще вёл себя плохо. Бабушка еле могла его успокоить. Наконец, заняв его подарками – игрушками, сладостями и разными обновками, уходила с дочерью в другую комнату, где они долго разговаривали, часто кричали, а мама плакала. Они были совершенно разные, мать и дочь: Нина Григорьевна – волевая, решительная, собранная, хотя и не понимала многого в ней, но всегда гордилась её прошлыми литературными успехами и жалела очень, и комнату дочери всегда держала прибранной на случай приезда.
Потом все кое-как пили чай, бабушка включала телевизор (Егор, правда, ничего не понимал, только мультфильмы любил и всегда смотрел, открыв рот, на прыгающих и разговаривающих зверюшек, а баба Нина подходила и вытирала платком слюнки, капающие прямо на чистую рубашечку) и шла провожать маму до калитки. Мать никогда не оставалась ночевать. Вернувшись, Нина Григорьевна была весёлая, укладывала внука спать, а потом всю ночь думала, вздыхала тяжело, сдерживая слёзы, и засыпала только под утро.
О проекте
О подписке