Обернулся в тот зимний день Богдан – встал лицом к кладбищу. А вечерело уже. С неба спускались темные тучи, тем же спудом ложившиеся на крыши домов. С гор поднимался туман. Встречались они – тучи и туман, оставляя между собой лишь узкую щелку. А еще у самого входа на кладбище пень стоял раскорякой уродливой. Видно, дерево-то спилили оттого, что много лет ему набралось или раньше времени подгнило оно от соков мертвецких, с дождем из могил вытекающих. А пень взял и со смертью своей не смирился – он длинные тонкие ветви из-под самого низа отрастил и протянул их к небу. Уж не правду ли бес сказал – не всяк, кто уходит из жизни, и не всяк, кого из нее насильно уводят, смерть встречает? Ведь взглянешь на этот пень и не разберешь – мертвый он или живой.
Сильно тучи на туман надавили. Впустил он их дождевую тяжесть в себя, просел под ними. А в горных деревнях эта тяжесть заметна лучше всего – скопятся на небе тучи темные, повиснут над крышами, надавят на село, а дождем все не изливаются. А через время глянешь вверх, а их нет, как и не бывало. Но ведь и дождя не было? И в другие стороны тучи не уплывали. Гром их на клочки не разносил. Стало быть, чернота там была не природная, а это темь свету показывалась – мол, не забывай, я есть, я тут, у тебя перед носом свои тяжкие дела делаю.
Богдан тогда уже у тумбы стоял, на которой был укреплен крест, показывающий всякому входящему – тут другая территория начинается: не живых, а покойных. Вперился Богдан в розы сизые, словно не рожденные, а искусной рукой мастера выточенные. Те на вьюне произрастали, и зима их не брала. От мороза они только темным наливались. А вьюн, видать, далеко и глубоко под землю корешки пустил, может и до гробов дотянулся, может и пил оттуда. А других никаких причин стоять посреди зимы сытым и брудно-красным у вьюна не было.
Затеснило у Богдана в груди. Побежал он вниз с пригорка – к хате скорей. Но тут щель в небе распахнулась и выглянул из нее закатный свет. Осветил собой старую церковь. Горы, и долины, и высокие могилы. Началось время покойников.
– Спит еще, – ответил тот, кто сидел к Богдану спиной, и Богдан подумал: секунда всего прошла с тех пор, как песня смолкла, а он успел столько вспомнить всего. – Он Панаскину хреновуху выпил всю, без остатка. Часа два как спит уже.
– Пусть спит, – проговорил тот, кто задал вопрос. Он, судя по всему, был тут старший. – Не будите его. Бог знает, где он теперь проснется, – добавил он, а сидевший рядом с ними перекрестился. – Подождем еще Панаса.
Тут кустарник с другой стороны от того места, где стоял Богдан, зашуршал, и на полянку вышел совсем молодой еще хлопец. Он оглядел собравшихся и поколотил ладонями по коленям, словно по дороге сюда приходилось ему ползти, и он теперь выколачивал из штанин пыль. Костерок хорошо подсвечивал его лицо, Богдану оно показалось знакомым. Ведь вот только что как будто видел его, а кто он да где встречались – в толк не бралось. Голубые выпуклые глаза парня блестели под мохнатыми бровями. И щурил он их знакомо. Да что там щурил! Щерился на костер, и все тут.
Вновь прибывший присел рядом со старшим. Обнял руками колени и помалкивал, словно ждал, когда мужички сами его о чем-то спросят.
– Ну що, Панаска, говори, – наконец оборотился к нему старший.
По лицам их ходили языки пламени, а сверху над головами в черном круге, образованном макушками дерев, прорезался месяц – серпом острейшим.
– Сгорели они, – вздохнул Панаска и, схватив с земли ветку, подбросил ее в костер, хотя огню и без того было что обгладывать. Огонь быстрей заплясал на лицах мужиков, выше поднялся, заглянул им в глаза, на миг сделав те оранжевыми.
– Все? – спросил старший.
– Не. Не все, – Панаско положил палку на землю.
– По порядку рассказывай, – приказал старший.
– Та на мову перейди, – зло сказал тот, кто сидел к Богдану спиной.
– Я ж запыхался, – извиняясь, сказал Панаско. Его молодой голос еще ломался и трещал, как ветка, поедаемая сейчас костром.
– На какой мове может, на такой пусть говорит, – проговорил старший. – Ну ж!
– Тогда вот – когда Петро вчера бежал, они к Анне его явились – один в фуражке, такой – взрослый дядька, и двое других москалей – ну те, которые на обозе недели две как заехали. Тот, в фуражке, Анне: «Где Петро?» Анна: «Нема Петра». Снова: «Где Петро?» – «Нема Петра».
– Ты уже вчера об этом рассказывал, – перебил его тот, что раньше просил на мову перейти.
– Твоя правда, – миролюбиво ответил Панаска. – Значит, они как вчера обещали хату спалить, если Петро не явится, так и пришли сегодня к Анне, как по-сказанному. А она на обед бульбы наварила, думала, они ее за бульбу палить не станут. Спрашивают: «Пришел Петро?» А она им то, что вчера говорила, повторяет: «Нема Петра». Тогда ихний старший попросил ее детей кликнуть. И всем троим он прочел как бы это… постановление – что они враги советских всех людей. То в обед сегодня, получается, было. Потом эти трое из хаты вышли. А Анна с детьми осталась. Дальше не знаю, как что – може, думаю, дверь они тогда не заперли. Спустя малость Анна мимо хат побежала. И ребят за собой тянула – а малой-то все время отставал, еще плакал так, что на все село… Может, у нее сбегнуть и вышло б, если б малого тянуть не пришлось. А то я уже своими глазами видал. Они – за ней. Она – к Катькиной хате. Анна на дверь упала, а дверь с той стороны замкнута. Анна кулаками в нее: «Катька, пусти!» А Катька сестру что ль родную не пустит? Наверное, так и подумала – пущу, а там пусть получается что получится… – Панаска потер глаз. – Отперла. Они туды ввалились втроем. Ну так и москали эти подоспели – заложили дверь со своей стороны. Все село уже прибегло. А главный, который в фуражке, давай снова гаркать перед нашими – что от имени Советов он приводит приговор в исполнение, хату Катькину палит. Потом он добавил, что Катька как бы ни при чем и выйти может, потому что Петро – не ей муж, а ее сестре Анне. А из хаты в ответ – тишина, как будто и нет там никого. Полили москали под дверь керосином, соломы туда накидали, еще полили и спичку бросили. В хате все равно тихо. Все молчат, только смотрят. И тут, вот вам крест, – Панаско перекрестился, – как завоет баба какая-то нечеловеческим голосом, ухи у всех чуть не полопались. И стекло в оконце то ли от визга разбилось, то ли его с той стороны. Но что от визга – то больше вероятности. Оборачиваюсь – Леська то. Побигла до хаты, хвать ту палку, что дверь держит. А эти с двух сторон на нее напали. Главный револьвер из штанов достал. А Леська все визжит свиньей, тошно от ее визга, вся душа наружу. А тут дверь как распахнется, и Анна с малой из дыма вываливаются. За ними – Катька. А где малой? «Мыколка! Мыколка!» – Анна в крик. А он, как потом разузналось, под кровать спрятался. Катька – нырь назад. Леська за ней, ну то есть за Мыколкой. Ну так, Анну и малую они там постреляли – возле хаты. Они, когда я еще к вам тикал, у хаты лежали. А Катька с малым сгорела. Она, видать, его из-под кровати вытягнула, а дверь-то снова заложили, ходу назад нет. Потом мужики зашли, говорят, она так с ним на кровати и сидить до сих пор. Обнимает его как будто, – Панаська перекрестился, – а руки у ней – черные-черные. И малой-то – один уголек. Я сам ходить туда, глазеть не стал, сюда сразу побежал.
– С Леською що? – глухо спросил старший.
– С Леською? – Панаска запнулся. – Леську я видал, когда она в огненную хату впрыгивала. Фу, страшная, как кошка, – Панаско потер левый глаз. – А больше ее никто не видел и обгорелую в хате никто не находил.
Старший поднял руку ко рту и куснул себя за запястье. Над полянкой повисла тишина. До Богдана доходило только щелканье сухих веток и тонкое дыхание Царко.
– А я чего? – робко спросил Панаско, словно был в чем виноват или сам на себя принимал вину за то, что принес дурные вести. – Я вчера прибегал, предупреждал Петро: не явится – Анну с малыми порешат…
Панаско замолчал, когда старший выпустил руку из зубов и цыкнул на него. После этого мужчины еще долго сидели молча – каждый из них как будто наполненный ночью. Но вдруг тишину разодрал треск.
– Петро! – раздались голоса. – Дурной!
Богдана тоже толкнуло в спину любопытство, и он, позабыв обо всем, вышел из темноты. На той лысой сосне болталась веревка, а на той болтался и корчился Петро. Вместе со всеми Богдан побежал к сосне и смешался с мужиками.
– Вернись! – шипел из-за куста Царко. – Вернись на место, рогуль!
Но его шипение терялось в тихом мужицком гомоне, огласившем лес. А Богдан уже кричал вместе со всеми Панаске, успевшему раньше всех вскарабкаться на сосну:
– Режь ее! Перерезай!
– Хватайте его за ноги! Тяните вниз! Кладите на землю.
Петро лежал на земле с передавленным горлом. Мужчины, переводя дух, склонялись над ним. Спрыгнул с сосны Панаско. И он наклонился над Петро.
– Дышит, – проговорил.
А Петро и правда дышал – тяжко, редко и неглубоко.
– Слышал, наверное, рассказ Панаса, – проговорил один.
– Он же спал, – отозвался другой.
– Значит, проснулся.
– Помолчите трохи, – старший, растолкав других, встал у головы лежащего Петро и приготовился говорить. – Мы лишились родных домов, – начал он негромко, – спрятались в лесу, чтобы защитить родную землю от Советов и от фашистов. За наше правое дело я умру! Ты умрешь! Он умрет! Она умрет! Дети наши умрут! Но кто-то из нас останется. И придут времена, когда кто-то из оставшихся будет жить в независимой, свободной Украине. А время такое придет! Но в этот трудный час мы не имеем права сами себя жизни лишать. Смерть нужно еще заслужить!
Когда он закончил, Петро тяжело застонал. Старший хотел еще что-то добавить, но оборотился и встретился глазами с Богданом. Не успел Богдан и моргнуть, как тот навалился на него, а сверху – другие мужики. В глазах у Богдана сначала помутнело, потом потемнело, и наконец пропало все, одно только чувство в груди оставалось – будто лежит он под тяжелым спудом.
– Звать как? – спросил старший по-русски.
Богдан открыл глаза. В них с бровей затекала холодная вода, выплеснутая ему в лицо. Хотел пошевелить руками, но их крепко связывала веревка – как раз та, на которой вешался Петро. А уж если б Богдан мог оборотиться и рассмотреть эту веревку, то признал бы он в ней и ту, на которой сам того же дня вешался на липе. А будь он повнимательней чуть раньше, то увидел бы и то, как Царко, стянув ту веревку с собственной шеи, услужливо вложил ее в руки Петра.
– Богдан, – ответил он.
– Тезка, – недобро усмехнулся старший. – Откуда пришел?
– Из Волосянки. А что вы тут делаете? – отвечал Богдан тоже по-русски.
– Что мы тут делаем? – снова усмехнулся Богдан-старший. – Мы тут, хлопец, тебе вопросы задаем.
– Та чего цяцкаться с ним? – заговорил на мове уже пришедший в чувство Петро. – В петлю его и на ветку!
– Какой шустрый, – отозвался Богдан-старший. – Самого только что из петли вытащили.
– Это шпион, – раздались голоса.
– Изменник.
– Москаль переодетый.
– И одежда у него странная.
– Из Волосянки я! Из села! – затрясшись от страха, крикнул Богдан. – Сын Ивана Вайды. Внук Богдана Вайды. Может, вы про отца моего слыхали? Он десять лет как помер.
Над полянкой во второй раз за ночь повисло молчание. Царко высунул любопытную морду из куста и довольно посмеивался. Месяц наклонился к земле, словно тоже хотел узнать, чем дело закончится.
– Я – Богдан Вайда, – ответил старший. – Сына малолетнего Ивана имею. Но тому еще далеко до того, чтобы внуками меня награждать. Сдается мне, братики, мы сумасшедшего шпиона схватили.
– Шпион он, и все тут! – подхватил один. – Неспроста про семью твою разговоры ведет. Хочет сумасшедшим прикинуться. То точно – шпион.
– То точно, – поддержали голоса. – То точно.
– Ганну они мою не пожалели, – снова заговорил Петро. – И мы никого не пощадим.
С рук Богдана стянули веревку, подняли на ноги и тут же накинули веревку на шею. Повели, толкая в спину, к лысой сосне, на которой только что болтался Петро. Странный то был день, дивный. За него за один двое пытались повеситься в одном и том же лесу. Только каждый раз чья-нибудь спасительная рука вынимала их головы из петли. И не держались те висельники за жизнь свою, отдавали без сожалений то сосне, то липе. Сами петлю себе на шею накидывали. Сами хриплые мучения принимали. Но как дрожал за жизнь человек, когда кто-то другой ему на шею веревку надевал, собираясь отнять жизнь, которая вот только что была ему не нужна. Которую он не ставил ни во что больше. А может и ставил, да обстоятельства так жизнь эту прижали, со всех боков обложили, что веревка на шее и та ему больше свободы оставляла.
Так что, понаблюдав весь день за Богданом, одну интересную мысль из лесных событий можно было извлечь – человек, прижатый обстоятельствами, ни в грош свою жизнь не ставит до тех пор, пока кто-то другой не потянется ее у него забрать. Оно-то с Богданом и произошло – стоило ему почувствовать на шее петлю, как забился он, руками ее хвать – и с шеи прочь тянуть. На спину его опрокинули, и он возле сосны той – уже к смерти своей близко-близко, а все равно ногами по воздуху колошматит, отбивается от мужицких рук, которые спешат соединить веревку с помершей сосной, а ту – со смертью. Тут и другая мысль подоспевает – о том, что лысая сосна свою собственную смерть приняла, да не встретилась с ней пока. Сильная она стояла, крепко держалась корнем в земле. Только Богдана со смертью именно она должна была соединить. Вот и снова Светланкины слова вспоминались: «Корень – в землю! Земля – в кровь». Да и не была ль сама Светланка все равно что той сосной, ведь это она Богдана к смерти послала и беса в провожатые дала, а уж тот весь путь от озерца до самой полянки нес веревку, на которой Богдану, видать, предписано было испустить дух.
Больше всех старший упорствовал. Румянец, и так игравший на его щеках, теперь разлился по подбородку и по шее – от напряжения, с которым он поднимал брыкавшегося человека с земли и вместе с остальными затягивал веревку на его шее. Чудно то было. Непонятно. Вот он – Богдан. Человек. Две руки, две ноги, голова. И вот он Петро – такой же: две руки, две ноги, голова. А выходит что? Выходит, что одни и те же мужики вот только что вынимали из петли одного, суетились, спасая его жизнь. А не прошло и часа, как они же на том же месте без сожалений решили другого человека жизни лишить. Странные дела на земле делаются, Господи. Странен и сам человек. Сложен. И ведь не разберешь до конца: что же такое она – чужая жизнь человеческая в руках других, ближних его, если одни и те же люди за одного человека собственную жизнь положить могут, а у другого, такого же, – ту же жизнь, из того же источника пришедшую, могут отнять и глазом не моргнуть, а потом не сожалеть совсем о содеянном.
А Богдан что? Когда понял он, что пощады ему от лесных не ждать, зашарил глазами поверх голов и встретился взглядом с Панасом. Тот стоял поодаль и, кажется, только и ждал, что Богданов взгляд словить. Подмигнул он ему, прищурился. А пламя костерка вдруг взметнулось и как следует пробежалось по лицу Панаска до самого чуба. Тут озарение на Богдана снизошло. Видал он это лицо. Вот еще только утром, направляясь в лес и неся под мышкой все ту же веревку. Не Панаска ли стоял у тына? Не он ли, щурясь по-волчьи, зазывал Богдана выпить хреновухи? Тот же это был Панас, только тут, в лесу, он сделался моложе раз в пять. Сообразил Богдан кое-что и тут же в надуманное поверил. Упивцы эти мужики. А старший – дед его, Богдан Иванович Вайда. Назвавший сына в честь своего батьки. А тот назвал сына – то есть вот этого Богдана – в честь своего. Родись же сын у Богдана и у Светланки, быть бы и ему Иваном – то обговорено давно.
О проекте
О подписке