Те из сокурсников Марии, кто решил применить по назначению диплом, подались в частные галереи. Теперь и Мария об этом подумывала, к огорчению своему признав, что работа с детьми ей не дается. На каждом уроке Мария заново, а значит, со свежей болью переживала ненужность свою и всего опыта истории, от имени которого она говорила, детям, у каждого из которых будет свой опыт. Она не могла заполучить любовь детей для искусства, для чьих-то давно истлевших дел, похождений, подвигов. Ей начинало казаться, что она соучаствует в обмане, как будто и Пракситель, и средневековые миниатюристы, и Микеланджело – все подлог…
Я их потчую деликатесами, а они еще не различают вкуса простой пищи, однажды подумала Мария, когда очередной вытаращенный взгляд заполз в угол и свернулся там, окаменев помпейской побитой псиной.
Саша тоже не поладила с учительством. Она сообщила, что двое ее коллег-скульпторов уже самочинно заняли какой-то брошенный склад под мастерскую и зовут ее к себе, с собою. И хотя Саша была старше, Марии казалось отчего-то, что Сашина жизнь моложе ее жизни, что этот заброшенный склад, где зазвучат молоток, шлифовальный аппарат, смех, жаргон, ругательства, что все это едва ли не равно самой молодости.
Последние недели августа Мария жила будто бы с заверенным свидетельством о конченности, решенности чего-то, жила будто бы внутри знака препинания между концом и началом. Кончилась маленькая эпоха, но счастье истекло раньше, и Мария не горевала по нему и не спрашивала, почему каждое дерево уже не то, что в начале, почему Воскресенское было раем, когда она только здесь очутилась, а теперь ей не на что смотреть и нечего чувствовать. Мария знала, что так всегда и бывает, что счастье ненадолго останавливает время, но время все-таки смывает счастье. Мария уже не помнила, как чувствовала то, что чувствовала, потому что время просачивалось и в память. Она помнила только, что была здесь счастлива, в этом лесу, в этой комнате, и удивлялась тому, как далеко ее отнесло.
Она добралась до заветного бревна быстро, прошла сквозь лес к полю легко, не глядя по сторонам, как по коридору. Два голоса перебивали друг друга: один беспрестанно твердил ну и что, другой это было, и, как с «казнить нельзя помиловать», Мария не понимала, о чем у них речь, и желала не чтобы они примирились, а чтобы только умолкли.
Она села на бревно с намерением не думать, а только смотреть прямо перед собой, на овсяное поле, и тут же подумала о том, что не знает, для чего это нужно. Если не знать, для чего живешь, подумала Мария, то не ясно и для чего быть счастливой. А она с кипой найденных ответов не знала зачем. «Зачем?» – вступил третий голос. Зачем счастье и память о счастье, зачем временное и тень от него?
Каждый раз начинаю с начала, подумала Мария. Виталик бы сказал, возможно, что это все «от лукавого», а может, сказал бы «крест».
Ей хотелось поблагодарить за все, о чем она помнит, но опять прозвучало: «Зачем?» Ей захотелось поблагодарить и за Виталика, и Мария почувствовала, будто глаза ей сейчас выжжет. «Плакать или смеяться?» – подумала она, и заплакала, запрокинув голову.
Позади кто-то стоял.
– Извините, я заняла ваш кабинет, – сказала Мария.
Она вдруг поняла, что всегда, когда Виталик оказывался рядом, это случайным не было: он ходил за нею, искал разговора – зачем?
– Вас кто-то обидел… или это вы так? – спросил Виталик.
– Это я именно так.
Мария подвинулась, и он сел на бревно.
– Как все-таки красиво, – сказала Мария, а в мыслях прибавила: хотя ничего, кажется, нет, только овес и небо.
– Там за полем дубовая роща, – сказал Виталик.
– А в грозу не попадем? Парит.
– Не попадем. Гроза будет к ночи.
Она обернулась: лес пропал из виду. Горизонт оставался прежним, пустым.
– Давайте сделаем привал, – предложила Мария, – иначе в таком темпе и впрямь дойдем до рощи, а мне туда не хочется. И ноги гудят… как барабан.
– Как улей, – буркнул Виталик, достал чистый, застиранный до прозрачности носовой платок и расстелил его в проплешине среди колосьев.
Лишь встретив взгляд Виталика, Мария поняла, что от нее требуется, и села. Виталик опустился рядом. Колосья не заглушали его – доставали до плеч.
– Давно вы пришли к вере? – спросила Мария. Странно нетронутые солнцем, тупые, но длинные, с остриженными скорее практично, чем «под мясо», ногтями пальцы Виталика зажали ствол колоса, точно гусиное перо. Пальцы потянули, но колосок сидел прочно, тогда они как бы в растерянности заскользили по нему вверх и вдруг отступились, почти грациозно.
– Если по порядку, история такая, – приступил Виталик так, как приступают к историям. – Когда я вернулся из армии (раньше срока вернулся, из-за травмы – не важно: травма и травма), отец как раз должен быть ехать в Сергиев Посад, там ему работку предложили. Артель уже расползаться начала, вот он и брался за все подряд, ну и меня с собой позвал – все-таки лишние руки. Я согласился. А там ведь Лавра… Отец настоял, чтобы мы выбрались поглядеть. Тогда я в первый раз и почувствовал… Там благодать. Там все живое, вещественное… как объяснить толком, не знаю, но я это на себе испытал. Вы бывали?
– В детстве.
– В детстве – это считай, что не бывали. Каждый обязан съездить, окунуться хоть раз. Правда, тогда у меня дальше смутности не пошло. А потом поехал в Москву, в училище поступать, поступил и тут же стал искать, куда бы устроиться на столярные работы – нельзя же из отца тянуть… Тут мне кто-то из наших подсказал: в ** монастыре как раз главный храм восстанавливают. Пошел…. Попал на Божественную литургию и всю до конца отстоял. Вышел из храма… как будто новый. Серьезно говорю. Не то чтобы заново родился – остался, какой был, при самом себе, со всем налипшим… со всей налипшей грязью, только словно мысли и чувства в меня вложили новые. Словно брел, брел нога за ногу и вдруг вышел к прямой дороге, встал на нее, и вид вокруг уже не тот, что прежде, и самому хочется уже другого.
На следующий же день достал Евангелие, прочел… Понял, конечно, что самому не разобраться. Стал по субботам и воскресеньям ходить, а уже через год, когда храм почти полностью восстановили, гляжу на себя: а ведь и я восстановился. Целиком… Как заново выстроился. Даже жаль бывает, что теперь врос и больше не живу этим новым…
– Да, этого ничто не заменит, – сказала Мария. Не сговариваясь, они встали. Поле остывало.
Мария сложила платок и отдала Виталику, тот почему-то не убрал его обратно, а зажал в руке.
– А я обратилась – не скажу «к вере» – в сторону веры, ища пресловутый смысл жизни. Ох уж мне этот смысл жизни… – Мария засмеялась.
– Да уж известно, штука неблагодарная, – неожиданно сказал Виталик. – Сам, помню, чуть не носом землю рыл, когда его искал. Но только Бога я тогда не встретил – не туда занесло. А ведь такую яму выкопал, гнили и гнуса столько перелопатил… – И добавил: – Вы мне глаза-то не отводите. Отчего плакали, ну?
– Отчего я плакала? Отчего я плакала?… От Бога, наверное. Я часто плачу от Бога. И от философии, да, от философии тоже… У меня бывают минуты, когда я ясно вижу, что жизнь – это очень тонкий покров. И оставить, как есть, невозможно, надо с ним что-то делать! Становиться либо эстетом, и тогда его, этот покров, изо всех сил наращивать, либо аскетом – тогда еще больше его истончать. Конечно, все это продумано до меня тысячами людей, все это банальности…
– Ну и что с того, что банальности? – проворчал Виталик. – Вы не тушуйтесь. Умную мысль и повторить не грех, – продолжал он. – А у вас почти все мысли умные. А что они и другим приходили… Так ведь и в Писании во всех книгах одни и те же мысли часто повторяются, в Ветхом Завете и в Новом, но так это же для того, чтобы людям их прочнее вдолбить! Надо мысли умные уважать. И свои, и чужие.
Нет, он все-таки дуб, сказала себе Мария. А говорить буду.
– Видите ли, надоедает до бесконечности перемалывать умные мысли. Ведь они всего лишь мои… Даже совесть может обманывать. Кто сказал, что всегда она голос Божий, что она не окажется частью слабой, грешной, глупой меня?
Виталик молчал, ожидая услышать дальнейшее. Почему ему не приедается эта тема, почему он в любое время готов говорить и слушать о Боге?
А ведь я исповедуюсь ему, осенило Марию. Потому-то он и слушает.
– У Баха, Виталий, есть один хорал, его хор поет, и там такие слова: «Покажи нам свою огромную любовь». Он являет свою любовь, постоянно ее являет, но для всех, и в церкви ты один из многих… А ведь иногда так хочется… Чтобы больше не сомневаться. Если подумать, то нельзя жить, не зная Его волю – не вообще для всех, а в отношении конкретно меня, – и однако странно, что я могу, могу так жить… Но не хочу.
Виталик смотрел на нее пристально, озабоченно до беспощадности.
– Я обо всем об этом не думал… Наверное, у вас вера глубже. Вы как будто очень глубоко верите… Но только не там. Это как колодец выкопать: можно ведь вырыть ой как глубоко, а не там, где нужно.
– Знаю, тогда это уже не колодец, а яма, и останется в нее только провалиться.
– Нет, нельзя так про веру говорить. – Виталик нахмурился, но тон был почти ласковый. – Зачем же так?.. Старые иконы вот, например… их ведь сжечь или выбросить грех, и поэтому их в земле хоронят. Вы это так не переживайте. А то сами заведетесь, меня разволнуете, а какой прок… Нельзя себя заводить. Вы же женщина, вам еще детей…
Сколько сил у него забирало это примиренчество, эта ласка, Мария видела.
– Вот вы говорили, что искали смысл жизни, но Бога тогда не встретили. И смысла не нашли. А когда вы встретили Его, как стало со смыслом?
– Более-менее ясно стало, – ответил Виталик не сразу.
Еж неприветливо миновал ее ноги, и через секунду Мария вспомнила, что лист был бордово-бурый.
– Людям нужны загадки, – взвешенно продолжал Виталик. – Люди, они же как дети. Вы небось знаете, раз с детьми работаете. Уж, кажется, все объяснили вдоль и поперек, а им неймется: спрашивают и спрашивают об одном и том же. А если ответ не по нутру пришелся, начнут выдумывать, лишь бы только не успокаиваться и не делать, как надо.
– А как надо?
– Ну, вот и вы туда же! А еще православная… Извините, но вам-то зачем прикидываться, малахольную из себя строить? Это раньше, в древние времена, люди не знали, что да как и ради чего жить, а потом Господь ко всем загадкам дал ключ. Один ключ! Себя. Он Сам Себя в жертву принес, за нас, между прочим, а мы все вертимся, как хорек в дупле. Все лазейки ищем… Господь нам вечную жизнь даровал – куда уж лучше! – а мы все с привременной носимся… Смысл в ней, видишь ли, ищем.
– Так, значит, про привременную вовсе забыть?
– Ну, почему же забыть? Не забывать надо, а помнить, что она дана нам для испытания.
– Я согласна.
– А тут и соглашаться нечего. То есть простите… Но вы же поняли?
– Поняла. Вы правы, то есть мы оба правы в том, что без вечной жизни, без жизни будущего века нынешняя наша жизнь – это как… трамплин, с которого некуда прыгать. Но ее нельзя, по-моему, сводить исключительно к подготовке, вроде подготовки космонавтов перед запуском в космос! Да, мы в ней почти ничего не можем… Мы пытаемся взлететь и падаем. До какой только высоты человек не задирал планку! Какие только мечты не морочили людям головы на протяжении всей истории! Но в том-то и дело, что не морочили! Наш любимый апостол Павел писал, что вера – это осуществление невозможного и уверенность в невидимом. Я вот думаю, что Царство Божие – это осуществление невозможного. В нем сбудется всё. Все наши самые дерзкие мечты… Все невозможное, безумное и прекрасное, что мы так ясно видели воображением. Если бы мир не был прекрасен, мы ничего бы не видели. Это мир, где даются обещания. И значит, его уже нельзя презреть, а наоборот…
– Ну, насочиняли! Дерзкие, видишь ли, мечты! Да мало ли кому что втемяшится?! А Царство Божие, по-вашему, что ли, устроено под нас?
– Для нас.
– Для вот таких вот? С мечтами? Не понимаю.
Виталик смотрел прямо перед собой.
– Я думаю, если все время благодарить Бога за мир, нам не будет стыдно любить его. Я сама не знаю, почему я занимаюсь апологетикой земной жизни, как не знаю, перед кем ее оправдываю. – Мария заметила, что повышает тон и что голос словно опережает ее. – Но в одном я убеждена: в том, что вера в жизнь вечную вовсе не мешает, не может мешать нам любить эту жизнь.
Мария остановилась, хотя могла сказать еще много. Будто крохотные лепестки ее чистосердечия и красноречия лежали рассыпанные вокруг Виталика, как вокруг глыбы в каком-нибудь русском саду камней: мелкие, яркие, трогательные и бесполезные.
– Вот вы говорите: «Любить жизнь»… – произнес Виталик раздумчиво. – А я не пойму за что. Где она, эта жизнь, какая? И вообще, она только моя или она у всех общая?
– Общая?
– Ну да. Потому что если она только моя, то что я ее люблю, что не люблю – тут уж только мое дело. Никто этого не видит, и жизнь моя, сколько я ее ни люби, лучше-то ведь не станет. А если жизнь – это вообще всё… Вот вы-то сами как ее любите, земную жизнь? – вдруг спросил он в запале, словно земная жизнь была чем-то новым, возможно иностранным, или даже Мария сама и придумала ее, а теперь всучивает.
– Вы хотите знать, что я вкладываю в слова «любовь к жизни»?
– Хочу, аж разбирает.
На пригорке у метро «Кожуховская» послевоенные, рожденные в гордой бедности, сирые приветливые дома. Вот они появились. Вот они на пригорке, за поворотом, в окне трамвая. Вот они – те. И возношу я благодарение, словно вижу землю обетованную.
– Так нельзя, – сказал Виталик.
Да, нельзя, мысленно согласилась Мария. Все слова как будто легли и уснули.
– До ереси докатились. – Серьезный, но все еще мирный Виталик встал. – И впрямь пора с разговорами кончать. А то вводим друг друга в грех… На мне тоже вина.
– Разве любить можно только главное? – выкрикнула Мария, постукивая зубами – ее знобило.
– А на неглавное-то зачем размениваться?
– Но мы же уйдем! – Она пыталась подняться, и плакала, и даже тряслась. – Мы уйдем отсюда и не знаем когда, а там, может, все будет совсем по-другому! И разве нельзя этот мир любить хотя бы за то, что мы с ним расстанемся, за то, что в любую минуту мы можем расстаться, вы и я, и неизвестно…
Виталик обернулся, шагнул к ней и протянул ей руку. Мария схватилась за нее, не по-столярски гладкую с тыльной стороны, теплую и сухую, и ей показалось, будто ее поднимающееся тело ничего не весит, будто его и нет. Секунду-две две бойницы смотрели на Марию, затем Виталик во второй раз повернулся к ней спиной и двинулся прочь.
Мария выждала, давая ему уйти, и медленно направилась к опушке.
Виталик сидел на бревне, голова его свисала к груди, и кисти рук свисали меж широко разведенных коленей. И Мария впервые отметила, что, должно быть, неудобно при его росте сидеть так низко. Хотя он сам выбрал это бревно, а значит, ему ничто не мешает.
– Я вам неправду сказал: я же ведь знаю, как это… Я сам это чувствовал столько раз – чувствовал жизнь, и все ей хотелось отдать, только чтобы она меня не бросала… Это не любовь, потому что любовь-то в поступках, а тут я для нее ничего сделать не могу, только хочу ее, хочу, чтобы она длилась вот такая, как есть!…
– Она – это жизнь? – спросила Мария.
Ей было жаль его, и хотелось отыграть назад, чтобы не победить, а вновь быть побежденной. Ей было жаль его, как поваленное дерево.
– Теперь мне пора, – сказала Мария.
Верхушки сосен сталкивались и разлетались. Немая, неповоротливая, в тоске бушующая сила металась над этими местами.
– Тебе не жаль расставаться с этой работой? – спросил отец.
– С работой – нет, с Воскресенским… не знаю. Возможно, я буду скучать, иногда. Но мне грустно расставаться с Виталием. Нет, папа, я не влюбилась – я не доспорила. Знаешь, в спорах о том, чего Бог от нас хочет и чего мы хотим от Него, истина рождается, рождается и никак не может родиться. Поэтому их надо обрывать так: на середине, когда силы иссякли, а второе дыхание еще не открылось.
И Мария рассказала все по порядку, от встречи до последнего разговора, и, когда приближалась к внезапному перевороту, вдруг испугалась, не понимая, чего боится, словно кто-то встал у нее за спиной. Но оно не надвигалось сзади, а смотрело ей прямо в лицо, смотрело родными глазами отца.
– И ты человека, в шестнадцать лет потерявшего мать, учила горячо любить жизнь? – спросил отец с полуулыбкой.
– Извини, – сказала Мария. – Мне стыдно.
И оба замолчали.
– Ты не видела в жизни зла, Маруся, – сказал наконец отец, и Марии подумалось: он сокрушается о себе.
– Это плохо? – спросила она, как ребенок.
Отец пожал плечами.
«Я видела добро, глядя на отца, – подумала Мария, – я видела его от вас».
О проекте
О подписке