Из окна комнатки на втором этаже были видны усадебные задворки с расползающимся, превращенным вековой небрежностью в сарай хозяйственным корпусом. Во тьме лес за ним стоял сценическим задником. Но Мария любила и задворки, и жалкую старость построек, и эту мрачную маску, надеваемую лесом для устрашения. Она все здесь любила так, будто родилась в этом доме, где сто лет никто не рождался, где большую часть XX века была станция дендрологов, а потом лечебница для нервнобольных.
Теперь в этой маленькой комнате Мария чувствовала себя дома, а у себя дома только что-то пережидала – потому, наверное, что здесь ничего не было. Не то чтобы Марию тянуло к аскезе – просто все Воскресенском принадлежало ей, а желать большего было бы неблагодарностью.
Здесь, и только здесь я живу цельно. Здесь все правильно, и я такая, как должно. Здесь и действие, и бездействие равно осмысленно. Здесь верится, что безмолвное житие настало, и даже не при полном безмолвии.
Тамара Антоновна за стеной вчитывается сквозь омуты линз в мелкие серые строчки собрания сочинений – обожаемый Достоевский, – а в комнате у Марии нет книг, нет ни радио, ни телевизора, только старый проигрыватель и пластинки. Конверты пахнут геранью. Вот на первом конверте, от давности замшевом, вздымается кудряво-резной орган. Две фуги: Баха и Букстехуде. Тамара Антоновна пластинки не присваивала и не помнила, чьи они изначально были. Кто сюда их принес? Многие состарились непоправимо, но не эта, с фугами. Мария ставила ее каждый вечер, когда оставалась на ночь во флигеле. Тихо и шершаво – все от возраста – поющий на разные голоса орган перекрывал редкий писк, посвист и уханье из-за окна. У Баха орган то твердил на один лад бесконечную проповедь, то кротко, стеклянно позванивал, а у Букстехуде он рвался и бился, осаждая закрытые врата, потом вдруг присмирялся и в раскаянии плакал.
Мария легла на застеленную пледом кровать, одну руку свесив, другую положив на грудь. У нее не было мыслей, только одна – смутная, едва ли похожая на мысль, скорее на ощущение, одетое первыми попавшимися словами. Еще много лет впереди.
В мирном море очень скоро наступал полный штиль, и кровать, точно плот, лишь слегка поворачивалась на одном месте, и мысль едва колыхалась: сколько еще лет пройдет, и дом будет стоять, и лес будет стоять, и она будет жить. Вот поднимется бриз и покатит ее по мирному морю, а вместе с ней на плоту усадьба, Москва, родные, Тамара Антоновна, Саша, Николай Мартынович, Виталик, Бах и Букстехуде…
Чтобы охватить всю больницу, нас разделили на две группы. Мы шли по отделениям, дьякон просил старшую медсестру собрать всех в столовой, мы пели рождественский тропарь, а потом дарили пациентам и персоналу иконку, молитвослов и шоколад.
– Которые не реагируют, им рядом на стол кладите, – предупредила сестра.
Ты к нам не повернулся, ты сидел с краю лавки и смотрел на дверь, словно кого-то ждал. Сомкнутые руки лежали на колене. Высокий, худой, седой, в черном тренировочном. Мы с девушкой-певчей оставили для тебя на столе.
Плотными волнами свиваются в макушку, как в раковину наутилуса, алюминиевые волосы.
Это отделение было в корпусе последним.
– А всех навещают? – спросила я медсестру.
Она помотала головой, будто раскачивала взгляд перед тем, как метнуть его в угол, где все еще сидел и кого-то будто ждал ты.
У домов есть крылья. У всего есть крылья.
Самолет в небе делает кувырок. Я клеил самолеты с крыльями под прямым углом, но раньше увидел Распятие. Раскинув руки, я прыгал в воду с самой высокой вышки, выныривал, и на воде загоралась искра, сброшенная чьим-то крылом. Золотое Распятие, выныривая из-за облака, скидывает мне искру.
– Он вроде бессемейный. К нам уже третий раз. Его соседи на улице ловят и приводят, мы подержим-подержим и выпускаем.
А я видел радугу через Яузу, выходящую из земли и уходящую в землю.
А мы видели славу Его, обитавшего среди нас. И мы видели друг друга. Старость, свет, утро, смех, река, дом.
– Гречищев Валентин Иванович, 1947 года рождения. Поступил две недели назад…
В этом отделении всех поздравили, священник и остальные идут в следующее, а меня сестра провожает к главврачу.
– Вообще-то мы с волонтерами не работаем…
– Дело в том, что я не совсем волонтер. Я этого человека знаю. Я, можно сказать, знакомая.
Но и нет такой сказки, чтобы мог ее рассказать мне ты и не могла тебе я.
И откуда ты все обо мне знаешь?
Как увидела тебя, сразу вспомнила, вот и ты. Начала издалека, прозондировала почву – не хотелось при всех показывать, что ты мне знаком. Медсестра говорит: что, жалко стало дедушку?..
– Зима на носу, а у него ни носков шерстяных, ни шарфа… Шапки вот тоже теплой… Гулять выводить, а в чем?
Сам-то он как, хочет? Гречищев? Его спросили? А его что спрашивай, что не спрашивай… Молчит? Апатия?
От главврача меня проводили в палату. Ты сидел на койке и всматривался в иконку св. Пантелеймона, держа ее обеими руками близко к глазам. «Он плохо видит?» – спросила я шепотом сестру, та пожала плечами, как бы отказываясь признавать за твоим поведением какую бы то ни было целесообразность.
– Если хотите, я принесу Евангелие, – сказала я тебе.
Безответно.
Вязать я не умею, поэтому купила темно-синий шарф, по словам продавца, «из стопроцентной альпаки».
– Ну вот, теперь курточку, и гулять можно, – одобрила сестра.
Под койкой нашлись ботинки, в которых тебя привели, справные и какие-то юношеские, но не щеголеватые. Евангелие в моей руке ты бережно проводил взглядом до тумбочки.
– Что надо сказать? – напомнила сестра патетично и пояснила в сторону: – Он иногда говорит.
Ты кивнул мне внимательно. Сестра принесла для меня табурет.
В следующий раз была куртка, и мы вышли пройтись вокруг территории.
Когда я разматывала на тебе шарф, ты сказал, скорбно нажимая взглядом:
– Компас. Они украли.
Купленному компасу ты снисходительно улыбнулся, потом, все улыбаясь, зажмурился плакать, но не заплакал, а помотал головой.
– В субботу Ксенина свадьба, – сказала мама. – Продумай, что ты наденешь.
Я сказала, что помню про свадьбу и идти не собираюсь. Лариса говорила, что ожидается много гостей с Мишиной стороны, что будет его двоюродный брат и двое коллег – без жен, сказала мама. Ради бога, пусть все прекрасно проведут время. Они с отцом умолкли оба, хотя отец и до этого молчал, но теперь они молчали вместе, не задумываясь о том, какую тоскливую музыку исполняют. Мама уже убежала в магазин, а я начала мыть посуду, но отец не вставал из-за стола, и я слышала теперь наши с ним, мое и его, молчания.
– Что-то ты давно не звонила племяннику Ирины Евгеньевны, – сказал он.
– Я вообще никогда ему не звонила и не позвоню. Мне хватило разговора на юбилее.
Я слышала его молчание как пустой шум воды.
– Ты предлагаешь мне и маме жить с мыслью, что однажды мы оставим тебя совсем одну?
– А что такого? Если я не заведу ораву кошек, которые съели бы мой труп…
– Не смей шутить! Это крайне серьезный вопрос. Пойми, дело не в том даже, что о тебе будет некому позаботиться в старости, а в том, что человек должен быть кому-то нужен! Всегда. Я вот, например, нужен вам с мамой… Зачем жить, если ты никому не нужен?!
Я подошла и обняла его, сначала сверху, потом с колен. Я так рада за вас, за тебя и маму, за всех, кто нашел, не ища, за всех, кто знает, что можно не быть нужным себе, но нельзя не быть нужным кому-то. Спасибо вам, сказала я. Да ну что ты, сказал отец. Как-нибудь все образуется, сказала я, главное не поддаваться отчаянию, святому отчаянию.
Мария спустилась по ступенькам с колоннады. Из часовни вышел по обыкновению набычившийся Виталик и, проходя мимо, кивнул. Прищурившись, Мария посмотрела, как вспыхнули и потерялись в свету его воздушные кудреватые волосы. Не может быть, чтобы эта внешняя мрачность ничего не отображала, чтобы за нею стояло только душевное невежество, неумение проявлять чувства. Походка у Виталика тяжеловесная, и Марии словно кто-то шепнул: гири не на ногах, а внутри.
Она уезжала на выходные в Москву. У нее был час перед электричкой, и Мария зашла в часовню-мастерскую. Под «лесами» теснились столы и верстаки. Виталик был один, сосредоточенно-отрешенный, и Мария поняла, что ее прихода он ждет с утра.
На верстаке стоял выщербленный ангел с пегими из-за остатков позолоты крыльями. Поглядывая на него так, будто ангел замышлял побег с верстака, Виталик обстругивал чурбачок, откуда надлежало понемногу явиться точно такому же ангелу, но только целому, сияющему юной молочно-розовой древесиной.
В профиль покатый лоб резчика будто оплывал надбровьем на глаза; хотелось подойти и, словно шапку у ребенка, поправить, чтобы не мешало.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте… Пришли, значит?
Мария вспомнила о «гирях внутри», но тут же запретила себе.
– Не идут у меня из головы эти Помпеи, – проговорил Виталик. – Как они там все задохлись от пепла… Жутко. Думал даже, приснится. Бог миловал… Но вот ведь кара Божья, да? – И продолжал, снимая ножом стружку с чурбанчика: – А могли там быть христиане – это ведь уже первый век нашей эры, если я не путаю?
Давал ли Виталик понять, что он и истории «не чужд», или его на самом деле заботила невредимость древнехристианской общины – с лица его Марии пока читала не лучше, чем с рунического камня.
– Нет, думаю, христиан там быть не могло. Это случилось, я имею в виду извержение, в 79 году нашей эры, значит, не прошло и полувека… Хотя кто знает…
– Ну, в самом Риме-то их небось уже вовсю истребляли?
Виталик врезался ножом в мякоть дерева.
– Может… Вполне вероятно. Я историю христианства знаю так, поверхностно…
– А вы веруете? – спросил Виталик, наконец взглянув на нее.
– Да, – ответила Мария сразу и спокойно, отметив про себя, что сама спросила бы по-другому.
Она, пожалуй, спросила бы так: «Вы верующая?»; и это прозвучало бы сладко и немощно, а кто-то спросил бы: «Вы верите в Бога?», и это прозвучало бы вполне хорошо, но не достаточно сильно для Виталика.
– Ну, это, извините, сейчас все… И вы воцерковлены? Или нет?
– Если вы подразумеваете крещение, то меня крестили в четыре года. И нательный крест я ношу.
– В четыре года? – Он усмехнулся. – Это что же будет – начало 90-х? А… все ясно с вами.
– Что ясно?
– Ну, когда можно стало, тогда и крестили.
– А вас раньше?
– Меня – да. А в церковь вы ходите? То есть жизнью Церкви живете?
– Боюсь, что нет.
Она становилась жалкой, а рука Виталика – все более уверенной и упрямой, высекая грани на чурбаке, будто наказывала.
– Правильно боитесь. Потому что спастись не надейтесь, пока в храм не придете. Вот когда придете, и не один раз, а два, три, ну и там… Тогда считайте, что появилась у вас зацепка…
Мария сама не себе верила: ее с размаху окатили, а она и не захлебнулась, ничуть не обиделась. Только так он и может, только так и должен, если и впрямь желает ее спасения.
– Вы считаете, что вне Церкви спастись нельзя? – спросила Мария, хотя знала, что услышит.
– Это не я считаю, – ответил Виталик сухо.
– Да, да, конечно… Извините, я забыла, ведь и в Символе веры говорится про Церковь… А еще я совсем забыла, что мы с вами как-никак в часовне!
Она запрокинула голову, стала смотреть по сторонам. Часовня-мастерская склонялась более к мастерской; сквозь «леса» крошащаяся резьба проглядывала угрюмо и темно. Иконы перед реставрацией вынули и спрятали где-то в доме, впрочем, Надежда Ивановна обмолвилась, что досталось им – мало не покажется, и звучало это, как и все из уст замдиректора, словно образа вместе с усадьбой и ее обитателями ведут какую-то тайную войну или держат оборону…
Теперь тут было просто много дерева, даже избыточно. И дерева старого, хлипкого, словно бы зябкого и зимой, и летом. Марии нравилась часовня снаружи, потому что снаружи часовня была. И из-за того, что ее обманули или она сама себя обманула, войдя внутрь, Мария почувствовала вдруг неуютность, неловкость рассуждений о вере не только здесь, но и между ними: между тем, кто праздно переминается с ноги на ногу, и тем, кто кромсает чурбан, поскольку и первый, и второй равно не правы, равно не тем заняты – здесь, сейчас да и вообще.
В электричке Мария все видела перед собою Виталика: он ведь работал, а она болтала, и умышленно смутила его, не привычного к этим вывороченным, как лодыжки балерины, гуманитарным беседам, считай, обидела. И вдруг увидела его Савлом в римских доспехах, как у Караваджо. И снова подумала: люди лучше, чем им самим кажется, их даже можно любить ни за что.
Когда произношу имя улицы, сильнее ее чувствую, чем когда иду по ней по самой.
Помимо квадратного счастья от того, что иду, иду, еще видишь, бывает, перекресток с угловым домом 50-х, и кажется: вот. А что вот? Или стая голубей подымется над метро, и вдруг: вот.
Уже давно меня тянет съездить до станции метро «Нагорная». Всю жизнь живу в Москве, а на «Нагорной» никогда не бывала. Неужели это имя ей ничего не значит, неужели ничем мне не обернется? Слабо верю.
Мое стремление на юг Москвы никто не поймет. Туда, что начинается от метро «Автозаводская», но я даже не смогу объяснить, что там начинается. Если я скажу, что небо приподнимается и Москва-река ярче сверкает, ко мне в лучшем случае повернутся спиной – никто не поймет. Если я скажу, что там – я и ты, в меня чем-нибудь кинут. Настоящие я и ты, добавлю для большей путаницы.
Меня тянут в места, переключающие с центра на окраину, с города – на жилье. С того, где есть все, на то, где нет ничего, через то, где есть что-то. Интереснее всего то, где есть что-то. Обычно что-то затеряно между фабриками, заводами и зелеными пятаками, похожими на священные рощи, потому что обжиты и укромны.
Здесь, на юге, отзывчивость к свету у тротуара и проезжей части, у целомудренных – то просто и бодро, то опрятно-убогонько – фасадов, у воды, у перил мостов, у детских площадок, у скамеек и урн, у больших магазинных букв.
Но разве нет тянущих пространств, кроме юга? Северо-восток, например: от Бауманской в Измайлово, через Соколиную гору. А от Таганской площади до Рогожской заставы? И все равно, хоть через восток, но на юг. Когда же и почему потянуло на юг впервые? Я шла по Дербеневской набережной, а впереди шло переключение с августа на сентябрь. Вдоль набережной несколько, не вплотную, дородных светло-кирпичных домов. Люблю эти розовато-воробьиные кирпичные дома, они везде уместны, везде уверенны. Река загибается за горизонт, и с нею дома. На той стороне дома стоят высоко, я знаю, что там – стадион и какое-то замечательное предприятие, наполовину утонувшее в собственной раскатанной низкорослости. За ним виднеется башня Симонова монастыря, похожая на гибрид старой пожарной каланчи с павлиньей головкой, а понизу, у воды, зелень. В самом-самом низу, на повороте за горизонт, по-деревенски заросли ив. Это не блеск, это трепет, звонкий, мглистый. С лиловатым теплом. Как фольга. И дымчатый, и пронзительный, рябкий. Рябкий. Острое тепло ряби. И ивы у воды, и вода, а небо высокое с облаками. И неряшливый пароходик плывет из того предела, где пропадает река и последний кирпичный дом. Откуда над холмистым мехом деревьев поднимаются трубы. Плывет мимо зарослей ив, в овале неотрывного взгляда. Но в чем-то еще. В теплом блеске? В тепле желания? Кажется, вот-вот проснешься, кажется, вот-вот пронзит, согревая. И главное – там, откуда плывет пароходик.
О проекте
О подписке