Видно, исполкомовец попал не в бровь, а в глаз. Старуха смущенно опустила руки, и, ворча, сошла с трибуны.
На Кавказе горцам, как и всем народам мира, свойственны добро и зло; как сказал Лермонтов –
«Там за добро – добро, и кровь – за кровь,
И ненависть безмерна, как любовь».
Но мне кажется, в отличие от степенных, рассудительных степняков, горцы склонны к бунтарству.
«Им бог – свобода, их закон – война…
…Верна там дружба, но вернее мщенье».
Но в те дни в каждой республике партийные советские и комсомольские работники активно включились в дело коллективизации. Не дремали и затаившиеся враги. Подстрекаемые людьми, недовольными народовластием, крестьяне роптали и открыто заявляли:
– Вы же обещали власть советам, а землю крестьянам, зачем же теперь отнимаете?
И вот нам, местному активу, надо было находчиво отвечать на все вопросы и всяко доказывать выгоды и преимущества коллективных хозяйств.
И всё-таки чувствовали мы, «как ныне безумный Кавказ негодует, и мрачные думы его тяготят».
Доказательством тому был бунт сельских горянок.
В один из дней к городу стали стекаться со всех окружных аулов женщины. Словно по сговору, все они были укутаны в белые полотнища, под которыми прятали руки с узелками.
Они, словно бесчисленные стаи белых чаек, запрудили все улицы, ведущие к центру города и главную улицу с домом, где помещался исполком городского совета.
Вся местная власть во главе с седобородыми народным депутатами вышли навстречу.
Было понятно, что это не стихийная вспышка народного гнева, а хорошо продуманные, спланированные и чётко организованные действия. Горянки могли быть вооружены, а их подстрекатели вместе с мужьями, сыновьями, братьями могли где-то наблюдать и выжидать на расстоянии.
Представителям местной власти и всему партийно-советскому активу было сделано жёсткое предупреждение – пользоваться только мерами убеждений и обещаний во избежание столкновений.
Председатель исполкома, обратившись к представительницам бунтарок, сказал, что он предлагает зайти в помещение городского театра и там обсудить их требования и желания.
Но зачинщицы категорически отказались, заявив, что они желают вести переговоры на открытой местности, в присутствии всех.
Ничего не оставалось делать.
Предупредив на всякий случай командование военного гарнизона, находившегося в городе, сотрудников НКВД и милиции, представители местной власти согласились на переговоры за городом. Местом сбора была назначена большая площадь, посреди которой, словно гранитный пьедестал, торчал огромный плоский осколок скалы. На эту скалу поднялись представители власти. Площадь запрудила толпа сельских женщин в белых одеждах и горожане в разных одеяниях. Переговоры длились более часа и закончились миром. Среди военных и работников органов, переодетых в гражданскую одежду, были Саша и я. На сей раз мне на всякий случай выдали под расписку наган, при ощущении которого сбоку под пиджаком сердце мое преисполнялось особой гордостью.
Саша, конечно, все это помнит, он должен поверить мне.
Вызвав на очередной допрос, Саша Смирнов молча протянул мне сверток и тихо произнес: «Ешь, да побыстрее». В свертке были бутерброды с маслом и колбасой. Я ел, жадно глотая, и давился от того, что комок от сдерживаемых слез сдавливал глотку, а Саша, низко склонившись над записями, сделанными следователем Рюриком, читал.
– Ну какой же ты, Гирей, не осторожный, – сказал он наконец, озабоченно глянув на меня.
– В чем же я виноват?
– В чем? На кой черт тебе было разговаривать на политические темы с тем же Окаевым. Мужик глупый как пень, что у тебя общего с ним?
Другое дело Соснович. Этот хоть мало грамотный рабочий, слесарь, но, видать, человек мужественный – невзирая ни на какие угрозы, категорически отказался от показаний на тебя.
И тут я вспомнил чисто случайно возникшую беседу в узком кругу товарищей, после прочтения газетной статьи об антипартийной группе – Троцкого, Бухарина, Каменева, Зиновьева и др. Это касалось высказывания Бухарина об «устойчивости мелкотоварного производства». В убедительности его доводов, касающихся крестьянства, я не усомнился, соприкоснувшись самым активным образом с коллективизацией. Я высказал мнение о возможной причастности Бухарина к иного вида антипартийным деяниям.
Соснович Антон – белорус, сирота, заброшенный изменчивой судьбой в наши края. Честный, порядочный человек, простой рабочий-слесарь, живущий со мной в одном доме, мой товарищ, оказался настоящим другом – давал показания следователю Рюрику в мою пользу, не боясь угроз, зная, что меня постигла беда, веря в мою гражданскую совесть. Святая ложь – а ведь он слышал мои разглагольствования о «теории устойчивости мелкотоварного производства».
Окаев Гамзат, мой односельчанин – тоже сосед, одноклассник, тупой увалень. С трудом окончил семилетку, шефство приходилось брать над ним, я занимался с ним часами.
Трусливый, только и знал, что прятался за мою спину, если случалась схватка с ребятами. Но в люди выбился, хотя и начал рабочим на складе горторга. Умел услужить начальству, щедро одарить нужно человека. Теперь заведует складом.
Как же это он меня «заложил»? Неблагодарный! Я ведь содействовал его трудоустройству, возвышению.
Он ведь лучше других знал, что я не враг народа. Да и как мог быть им сын, можно сказать, пролетария, безземельного кустаря-отходника, который с семи лет был приобщён к тяжёлому труду лудильщика-скитальца.
Как я, беднейший из бедных, мог быть неблагодарным той власти и партии, которая дала мне высшее образование, почётную должность и все те блага жизни, о которых даже мечтать не могли мои предки! И откуда у меня может взяться протурецкая ориентация? Я как историк и марксист ясно сознавал выгодность присоединения горцев Дагестана к такому могучему государству, как Россия, нежели тянуться через моря и страны к далёкой Турции, могущество которой давно растоптано колесом истории, катящимся по развалинам империи?
Я ведь высказал свой взгляд, быть может, ошибочный. А сколько подобных взглядов, мнений и убеждений скрыто в недоступном глазу и слуху, в кладовых человеческого мозга!
И почему, проживший свою недолгую жизнь набело, которую можно проследить, как букашку, движущуюся на ладони, оказался без вины виноватым в том, что даже в голову мне не приходило?
И в то же время такой как «Рюрик Иванович» облечён высоким доверием только потому, что он – воспитанник детского дома.
А уж если говорить откровенно, в то смутное время революционного переворота, во время бегства, отчаянных и горячих схваток, теряли не только свои состояния, но и детей. И где им было воспитываться, как не в детских домах. И могли ли те из них, которые, как Рюрик, видели гибель близких на пепелище поместий, простить Советской Власти содеянное?
Думы обо всём этом теснили мою грудь, и тем сильнее, чем яснее сознавал я, что попал в полосу «политического циклона», движущегося по нашей стране по воле непонятных сил.
Саша Смирнов – настоящий большевик, честный чекист; он, конечно, старался мне помочь – но каким образом, если такая улика налицо?
Мне не ведомо, что и как докладывал он обо мне высшему начальству, которое, безусловно, хотело покончить с моим делом, как и положено в таких случаях.
Я не сомневался в том, что он всяко старался вызволить меня, – он намёками, а иногда и прямыми советами учил меня, как вести себя на «заседании тройки» (закрытом суде), от которого ему не удалось меня избавить.
Также не доверил бы мне тайны так потрясших меня фактов, как аресты и самоубийства среди оперативных работников НКВД.
Саша говорил:
– На днях арестовали Али Османова, начальника райотдела – ты знаешь его, бывший футболист.
А вчера прямо в кабинете застрелился Кольченко – в Чапаевской дивизии служил, оружием именным был награждён.
Что-то непонятное творится и в наших органах, – говорил он тихо, задумчиво глядя перед собой.
А тот ужас на последнем допросе потряс меня настолько, что я впал на некоторое время в состояние невменяемости.
…Вызов на очередной допрос.
В кабинете, как обычно, за столом Смирнов. Я поздоровался. Он сухо кивнул головой.
– Разрешите сесть?
– Садись, – с трудом выдохнул он из груди.
Я смотрю ему в лицо. Он отводит взгляд. Губы сжаты, лицо бледно, на правой щеке у выступа скулы нервно подёргивается мускул.
Я ничего не могу понять. Эта резкая перемена в поведении не только озадачила, насторожила, но и взволновала. Я перевёл взгляд на свои руки, лежащие на коленях, и стал ждать.
За дверью послышались быстрые шаги. С шумом распахнулись двери кабинета. Вошли трое, все в форме. Один из них подошёл ко мне вплотную. Я поднял голову. Мы впились глазами друг в друга. Смуглое, сухощавое лицо инквизитора, горящие ненавистью глаза, бесформенные, тонкие губы, искажённые дьявольской улыбкой, превратились в плотную складку.
Вдруг складка разошлась, показывая мелкий, редкий частокол жёлтых прокуренных зубов, через которые он стал процеживать:
– Подлец! До каких пор ты будешь отпираться, выдавать троцкистско-бухаринскую пропаганду за случайно высказанное мнение.
Он, словно стервятник – крылья, поднял надо мной обе руки с согнутыми, как когти, пальцами.
Я отшатнулся.
– Да если бы не Сталинская конституция, я бы разорвал тебя на части вот этими руками!
Я вскочил со стула, и, в свою очередь, окинув его презрительным взглядом, дерзко заметил:
– Так, значит вы недовольны Сталинской конституцией, нечего сказать, чекист!
Он с площадной бранью кинулся на меня. Ударом ноги ниже пояса я отшвырнул его: если бы двое стоящих сзади не подхватили, он бы ударился об стену.
И в это время раздался выстрел.
Я глянул на Смирнова и заметил, как рука его медленно опустилась от виска, из неё выпал браунинг и сам он мешковато стал валиться на бок.
– Саша, дорогой! – не своим голосом закричал я, кинулся к нему.
Но меня схватили. Я вырвался, изрыгая из себя потоки самой гнусной площадной брани и проклятий, каких никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах не произносил.
Во мне проснулся зверь, мне хотелось рвать, метать, бить, ломать. Но множество крепких рук сковали меня, скрутили руки за спину, связали ремнями, свалили на пол, а ноги, которыми я пытался угодить в скрутивших меня, тоже связали. Не знаю, сколько я катался на полу, скрежетал зубами, как пойманный зверь, пока силы не покинули меня.
Судила меня «тройка». Приговор – десять лет строгой изоляции.
Через несколько дней после вынесения приговора меня, вместе с парией других осуждённых, ночью посадили в грузовик и повезли в сторону вокзала. Февральская метель кружила по пустынным улицам. Ледяной холод пронизывал всё тело. Съёжившись, мы старались греться друг о друга.
Длинный товарняк стоял в глухом и плохо освещённом тупике.
Автомашину подкатили почти к самому составу Под бдительными взорами конвоиров, ставших в два ряда, нас по одному стали ссаживать с кузова и тут же, под их обрывистые окрики «поживей в вагоны», мы взбирались в вагон товарняка. На полу мрачного пульмана была расстелена солома. Арестанты – те, кто вошли первыми – усаживались у стен, остальные – где поудобнее; молча, бесшумно.
Когда затворили тяжёлую дверь и послышался лязг железного затвора, те, кто оказался у входа, поднялись и потянулись к решёткам высоких, маленьких окошек. Видимо, каждому хотелось окинуть прощальным взглядом погружённую в сон окраину родного города.
Разговаривали шёпотом, словно боясь о чём-то проговориться. Послышался свисток дежурного, поезд дрогнул и тронулся. Под монотонное постукивание колёс, постепенно набирая скорость, состав покатил полем на северо-запад.
Трудно подобрать слова, чтоб описать моё душевное состояние. Остаток ночи я провёл в какой-то тягостной полудрёме, ворочаясь с боку на бок.
Сумрачный рассвет, серое утро… Лишь к полудню кто-то привстал, присел, поднялся на ноги и с безразличием огляделся вокруг.
Но жизнь есть жизнь, и любая обстановка становится переносимой – тем более среди людей, связанных одной участью. Великий дар человеческой природы – речь – сближает людей, никогда не знавших друг друга, вызывает сочувствие, симпатию, взаимно утешает даже самых угрюмых.
Встречаются и такие, которых не угнетает никакая обстановка – не унывают в самых тяжёлых условиях, своим оптимизмом, покладистым веселым характером приносят успокоение. К счастью, такой человек оказался рядом со мной.
Это был небольшого роста, незаметный человечек. Всю ночь, лёжа рядом, он старался прижаться к моей широкой спине, и я, не зная его прежде, почему-то подумал, что это молодой парнишка – легко одетый, наверное, мёрзнет. Как только я шевельнулся, он приподнялся, и словно извиняясь, с виноватой добродушной улыбкой воскликнул:
– Привет, братцы!
Кое-кто буркнул в ответ, а некоторые даже не повернули головы. Я поздоровался и стал бесцеремонно разглядывать его.
Это был не юноша, а мужчина средних лет и, как я уже сказал, внешне тщедушный. Пока я его разглядывал, он с волчьим аппетитом уминал часть своей пайки, запивая водой из фляжки.
Когда с немудрёной трапезой было покончено, сосед вытер рот тряпицей, которую достал из кармана, затем, обратившись ко мне, сказал:
– Не будете возражать, если я закурю?
– Курите, курят же все другие и никого не спрашивают.
– Да, оно-то так, но есть и мужчины, которые не выносят дыма, тем более махорочного.
– Мы – не в мягком вагоне, привыкли выносить всё, – махнув рукой, сказал я.
Прикурив самокрутку, он с удовольствием затянулся ароматным дымком, затем, поглядев на меня внимательно, протянул руку:
– Будем знакомы, Иван Семёнович, поэт.
Я пожал его небольшую кисть с длинными тонкими пальцами:
– Магомед-Гирей, историк.
К тому времени в вагоне почти все перезнакомились друг с другом и предались беседам в клубах махорочного дыма.
Весёлый по характеру не унывающий, Иван Семёнович оказался словоохотливым собеседником. Этот, как я убедился, интеллектуал, не лишённый тонкого юмора, несмотря на свою серенькую внешность, становился ярким и каким-то необыкновенным, как только начинал говорить. Быть может, так казалось. Мне нравились остроумные люди, умеющие вести себя, не подчёркивая своего превосходства и не унижая достоинства других. Я сразу почувствовал, что общение с этим человеком будет доставлять мне удовольствие.
Немногие люди бывают самокритичны. Большинство из них, – в особенности посредственные и ограниченные – влюблены в себя, не сомневаются в своём превосходстве над остальными.
Не зря сказал какой-то мудрец, что дурак, осознающий, что он дурак – не дурак. К счастью, я тоже часто сомневался в своих умственных способностях, относил себя к людям обыкновенным и твёрдо помнил арабскую поговорку – жизнь, от колыбели до могилы, есть наука.
Мне доставляло удовольствие общение с умными людьми – в особенности со стариками, умудрёнными опытом и знанием жизни, теми, кто превосходил меня.
В том, что Иван Семёнович превосходит меня в образованности, культуре, я понял с первого часа и потянулся к нему. Однако внешне я старался держаться независимо, не желая поддаваться первому впечатлению.
Прекрасно знал Иван Семёнович литературу – классическую, отечественную, зарубежную, современную, историческую, западную и восточную, европейскую и азиатскую. Он хорошо разбирался в юриспруденции, истории, астрономии, библии, музыке.
Этот тщедушный, ничем не приметный внешне человек в течение нескольких дней завладел душами почти всех временных обитателей пульмана. Его правдивые и вымышленные весёлые рассказы и анекдоты на все случаи жизни можно было слушать сутками. Подносил он их артистично, меняя говор, интонации голоса, акцент. Вызывая гомерический хохот, он никогда не смеялся сам.
Ехали мы долго. Как я уже говорил, нас пересаживали в другие поезда под покровом глухой ночи. Но однажды, на безлюдном полустанке, затерянном в бескрайних заиндевелых степных просторах Севера, нас высадили днём.
С хмурого неба просеивалась сухая крупа. Дул пронизывающий холодный ветер. Небольшое помещение «зала ожидания» было битком набито арестантами, прибывшими сюда с другими составами.
В помещении царил полумрак. Густой махорочный дым вместе с испарением вываливался клубами наружу, как только кто-нибудь распахивал дверь. Запах кислого пота и всякого курева разил вошедших. Но эти одуряющие арестантские «ароматы» переносились легче, чем леденящий холод.
Наша группа с трудом протиснулась и стала около дверей. Мы старались держаться друг возле друга, ибо большинство прибывших раньше нас размесились по углам, поглядывая в нашу сторону, как неприветливые хозяева на нежеланных гостей.
Около часа мы переминались, стоя, с ноги на ногу в ожидании этапа.
Полустанок был расположен на небольшом расстоянии между полотном железной дороги и речным причалом. Через некоторое время со стороны реки раздался гудок Люди оживились, потянулись к окнам, к двери. Вскоре раздалась команда, относящаяся к одной из групп арестантов. Они повставали с мест и устремились к выходу.
Мы расположились на освободившемся месте на полу – единственная огромная скамья, тянувшаяся вдоль окон, была занята, как мы позже узнали, уголовниками. Последние чувствовали себя здесь хозяевами, громко разговаривали, пересыпая речь отборной матерной бранью. Они резались в самодельные карты и, с пренебрежительной иронией поглядывая на нас, на блатном жаргоне перебрасывались словами.
На этом полустанке впервые обратил внимание на более обходительное обращение конвоиров с уголовниками и вообще на их «привилегированное», если так можно сказать, положение по сравнению с нами – политическими.
Здесь, как «чужой», даже Иван Семёнович притих. Он уселся и, вытянув ноги рядом со мной, с нескрываемым любопытством, не открывая глаз, смотрел в сторону блатных, крепко прижав к животу вещевой мешок.
Я искоса поглядывал на своего нового друга и невольно улыбался. На небольшой голове его, небритого, была нахлобучена огромная ушанка из дешёвого светлого меха. Над длинной тонкой шеей она была похожа на гигантский гриб.
Когда дали команду погружаться на баржу партии уголовников, один из уркачей, проходя мимо, схватил с головы Ивана Семёновича ушанку, а вместо неё нахлобучил свой старый картуз. Никто на это не прореагировал, а Иван Семёнович, растерянно глядя вслед уходящему, мигал глазами.
О проекте
О подписке