Читать книгу «Искальщик» онлайн полностью📖 — Маргариты Хемлин — MyBook.
cover

Я попытался скинуть ногу с сундука.

Рувим бросился ко мне, удержал всем своим телом.

Я махал руками, крутил шеей. Мусий добавился к Рувиму и вместе они меня утихомирили.

Мусий дал мне маленький глечик:

– Пый! Цэ вода.

Я сделал глоток, почувствовал – не вода, а самогонка. Причем, конечно, почувствовал запах еще до того, как глотнул, но каким-то чудом не закашлялся, а из принципа выцедил еще чуть-чуть.

Мусий допил оставшееся и радостно сказал:

– Оцэ так! З жидом побратався. З малым, а з жидом. Отак…

Самогон подействовал на меня в роли снотворного. За глазами, изнутри закрутилось, заметушилось, летали бабочки, гудели пчелы, но где-то далеко и глубоко – не в голове, а в самом сердце – зудела черная муха. И зудела она про Остёр. Про деда, маму… Они ж зарабатывали гро́ши на меня… А я тут лежу и никто не знает… Никто не знает… Никто не знает… А Рувим знает, но ему себя жальче, чем всех моих родичей, вместе взятых, по одному. Потому что он гад! И надо от него убежать. И бежать, бежать, бежать… Аж до Волчьей горы бежать… По мосточку, по мосточку, по мосто…

И тут я опять провалился в сон.

Надо отметить, что через Марика до меня доходили проверенные события революции. Мой друг увлеченно передавал рассказы своего отца про обстановку в Киеве. И Директория, и Самостийная-первая, и Самостийная-вторая. Мнение Марика было такое: всюду бурлит. И всем, без выключения из правил, настанет крышка, если пар не выпустить. А пар в такое время выпускается только с помощью революционных кишок. То есть выпустят кому надо кишки, и настанет хорошо, причем всем.

Я как-то поделился с дедом соображениями Марика, причем выдал их за свои.

Дед похвалил меня за ум и спросил:

– Ты видел, как от кишок пар идет? Лично видел?

– Видел. Свинью закололи Власенки, так я видел. И воняло ж!.. Сильно воняло. Но то ж свинья…

– И человеческие кишки воняют. Ой как воняют!

– И кошерные? – Я честно поинтересовался, без задних мыслей.

Дед махнул рукой на мой живот и засмеялся. Долго смеялся, пока мама не дала ему воды, а меня не прогнала на двор.

Вслед мне дед прокричал:

– И начинят кишки твои горем твоим и смородом твоим, и будешь ты их тянуть за собой всю свою жизнь в себе, идиёт несчастный, голова твоя пустая свинячая!

И опять загоготал. На него иногда находило. Особенно когда слишком перемолится. Так мне мама честно объясняла.

К этим страшным словам, стоявшим в моей голове несколько месяцев каждую секунду, я и обратился, когда дело дошло до клада. Будучи уверенным, что придумать такое человек не способен, намеками приступил к деду, чтоб он мне их показал в Торе. Ну, и напомнил ему краткое содержание.

Дед удивился, что я запомнил трудное выражение, и заверил меня, что такого в Торе нет. Что это он сам. От себя. Из своих познаний жизни и из головы. И наказал мне забыть.

И так наказал, что я и вправду забыл тогда же. Как в провал вступил. И вырвал из книжки первые попавшиеся строчки.

И вот проснулся в Мусиевой хате с вопросом, который тут же закричал на воздух:

– Рувим! Рувим! У деда кишки воняли? Воняли? И у мамы воняли?

Рувим подскочил.

Положил руку мне на то место, где живот, и ответил:

– Воняли. Они мертвые, Лазарь. В Остёр мы уже не пойдем.

Своим детским непредвзятым умом я осознал положение. Клада мне не увидеть. Клад отрезан от меня навсегда. Тою шаблюкою, что выпустила кишки из моей семьи.

Не имея в виду никого удивлять скитаниями и лишениями, постоянной опасностью с всех заинтересованных сторон, не буду описывать, как мы с Рувимом под видом двух братьев – старшего и младшего – добрались до города Чернигова.

Рувим устроился в лазарет, я находился при нем, там же, на побегушках.

Жили в крохотной комнатке сразу за приемным покоем.

Я оказался нагруженным обязанностями поломойки и санитара по выносу мусора и других помоев. И так до полной победы революции. До установления советской власти на всей Украине.

Добровольческая армия ушла из Харькова, Петлюра сбежал за границу, товарищ Петровский стал во главе Советской Украинской Республики, столицей объявили Харьков.

Рувим провозгласил:

– Всё! Хоть какой, а конец!

Дальше такое.

Рувим для меня наметил школу. А для себя он наметил работу, работу и еще раз работу.

Рувим очень отдавал должное книгам. Читал и читал, читал и читал. И наизусть шпарил многое. Именно Рувим убедил меня, что лучшее лекарство от текущей жизни – чтение. Еще в скитаниях по боевым дорогам он ночами пересказывал мне истории и Греции, и Рима. После того как я пожаловался на непонятность, он перешел на окружающее – и от него я усвоил имена Гоголя, Некрасова, Надсона и ряда других.

И Рувим добился – конечно, с годами, – что единственная моя отрада нашлась-таки в книгах. Я не всегда смотрел на название – просто хватал и глотал заместо хлеба. Где обнаруживал – там и приседал за чтение. Конечно, Нат Пинкертон, Арсен Люпен, Робинзон Крузо, Жюль Верн тоже, “Остров сокровищ”, “Капитан Сорви-голова”, “Всадник без головы”.

Но такие книжки на дороге не валялись. Рувим выклянчивал у кого-то мне на одну ночь. А в старых подшивках журналов (их Рувим натаскивал целыми пудами) я обнаруживал много захватывающего – и романы из другой жизни, и наши, с русскими именами.

Особенно стихи душевного содержания сами впивались мне в сердце. “Хорошо умирать молодым”, например, мне сильно переворошили все внутри. Я ставил себя на место внезапно и нечаянно погибшего героя с кудрями, а рядом видел женщину, которая рыдает над этими самыми кудрями.

Что интересно. Мне так сильно представлялось каждое слово, так я в каждое слово в книжке проникал и повторял на разнообразные лады, что оно рассыпалось по буковке и я обратно эти самые рассыпанные буковки нанизывал, вроде на ниточку, на свое юное сознание, и в себя, уже в собственном, близком моему уму, виде и смысле, глубоко впитывал.

Я отдавал внимание и театральным постановкам. На детские свои гроши накупал семечек и стремился попасть хоть как ближе к сцене с живыми, неподдельными людьми-артистами. Тяга к прекрасному жила и жила во мне. И во многих людях тоже, надо сказать.

Ужасное и беспощадное время диктовало свои законы – а сердце просило красоты и возвышенности. В Чернигове появлялись артистические группы даже из Киева и Харькова. И костюмы цветастые, и все тому подобное. И бархат, и другое блестящее. И декорации…

В общем, я любым образом стремился к прекрасному. И получал его там, где находил. Даже можно назвать другим словом – вырывал прекрасное с мясом и кровью.

Вот мои университеты. И мне не чужды с того раннего подросткового возраста и Шиллер, и Шекспир, и другие классические настроения.

Я даже иногда, чтоб порадовать Рувима, рассказывал вслух стихотворные строки. Не скрою, я ожидал получения заслуженной похвалы.

Но Рувим такого не любил, а перебивал меня с улыбкой и смущением:

– Не надо. Я стихи вслух не люблю.

Однажды я назло не остановился, а подряд стал кричать все, что в рифму засело в моей голове.

И тогда Рувим мне аж рот зажал и тихо приказал заткнуться, а то немедленно придушит.

Конечно, потом оправдывался и задобривал меня по-всякому.

Причину своего нелицеприятного поступка Рувим объяснил следующим образом:

– Лазарь, у тебя в голове помойное ведро. Ты к себе в голову тащишь без ошибки именно мусор. У меня есть надежда, что жизнь твою помойку почистит. Сильно почистит. Но говорю тебе как ответственный за тебя человек: разбирай уже сам. Потихоньку, а разбирай.

Сквозь залившую меня обиду я упрекнул Рувима в том, что он на меня наговаривает с перехлестом. Оскорбляет из зависти. У меня и память, и выражением я владею вроде артиста. У него же этого нема вообще. Отсюда и зависть. К тому же у меня вся жизнь впереди, а у него наоборот. А стихи, между прочим, – это мудрость человечества. И я эту мудрость сильно постигаю.

После моих разъяснений Рувим перестал таскать книги. А те, что были, уволок. Я плакал и цеплялся за отдельные листочки. Только напрасно. Рувим в своей идиотской непреклонности очистил-таки нашу комнатку.

Вспоминая деда, я невольно сравнивал себя и его.

Он всю свою жизнь мусолил одну единственную книгу – Тору. Я, в свою очередь, не собирался останавливаться. Постановил себе – читать и читать всегда и везде. А при отсутствии книг расспрашивать разнообразных людей про их случаи. И сам делал потом из этих россказней в своем уме целые романы. И получалось, что из каждого самого незаметного и даже глупого человека можно сделать книгу. Надо только зацепиться за какие-нибудь важные концы. А если их нету, так надо придумать от себя, из своей головы.

Постепенно я вывел единство и противоположность придумки и брехни. И отдал предпочтение брехне как наивысшей стадии придумки. Придумка имеет границы. Брехня – нет и еще раз нет.

И тут скажу важное и больше возвращаться к нему не буду.

Я – хозяин всего на свете, так как я есть хозяин себя. Всего, что только существует во мне. И мыслей. Не говоря про действия.

Я – хозяин всего, что именно внутри меня. До тех пор, пока оно не выйдет наружу.

А выпускать же ж надо! Такова потребность человека и любого члена живого мира природы. То есть и мысли выпускаются. В виде слов, например. И я им уже не хозяин, получается?

И я поклялся, что буду хозяином даже после того, как каждую свою мысль, чаяние или надежу, тем более в виде слов, так или иначе выпущу.

А кто такой хозяин? Это который выпустить выпустил вроде наружу, но посчитал наперед – какая польза будет. И какой вред.

Тогда еще не было в ходу словосочетания фразы “хозяин жизни”. И думаю, хорошо. А то б я мог запутаться в размышлениях. А так – без понятия моей отдельно взятой жизни как части общего хозяйства – мир мой оказался устроенным просто и ясно.

Никому я не верю. Никому. Только себе верю. Потому что я ж знаю, где я брешу, а где нет. А за других отвечать не могу. И хочу, может, – а не могу.

Путем долгих размышлений я пришел к выводу, что брехня имеет большую созидательную силу.

Человечеству вбили в голову – нету дыма без огня. А именно что есть. И как раз если брехать совсем на пустом месте – то ожог получится особенно сильно.

Потому что человек не готов всей своей историей поколений – чтоб на пустом месте. И поверит в такую умную брехню с утроенной силой своего разума.

И тому, кто построит такую брехню, надо будет помнить каждое свое словечко и даже буквочку, чтоб находиться в курсе дальнейшего и держать дальнейшее в крепком и надежном кулаке.

Ну вот.

Да, всему прекрасному в себе я обязан книгам и их содержаниям.

Через несколько лет Рувима назначили главным врачом больницы. Не той, в которой мы жили, а большой, имени Коммуны. Там же ему выделили хорошую комнату под жилье, в пристройке. Метров шесть, а то и все восемь. У меня появилась своя собственная кровать за занавеской, стол для занятий. Табуретка.

Для меня началась новая светлая жизнь. И такая светлая, что даже книжки постепенно, особенно с наступлением взросления организма, стали мне практически ни к чему. Мертвые слова больше не желали оживать под воздействием моего воображения. Потому что воображение и стало самой правдой. Да. Именно так. И нужны были силы не для воображения слов, а для самой жизни.

Рувима я почти не видел. Но всегда ощущал его теплую заботу в виде куска хлеба и стакана чая.

И вот однажды в самом начале зимы 23-го года я с группой товарищей-старшеклассников шел на горку – покататься на торбе с учебниками и тетрадками, которые делались с помощь скрепления из газетных листов. После занятий – как было принято в то время у школьников.

Еще не совсем стемнело. Мимо нас промчался открытый автомобиль. Что само по себе являлось тогда в Чернигове редкостью. Рядом с шофером сидел дядька в хорошем воротнике зимнего пальто. Без шапки, я это отметил особо. Волосы его развевались на ветру и блестели в красивом вихре снежинок. Я красоту всегда отмечал и даже иногда плакал от ее силы. В ту минуту я не заплакал. Потому что узнал Переца Шкловского – отца моего детского друга Марика. Ошибиться не мог. Узнал не глазами, а самим своим сердцем.

Я закричал:

– Шкловский! Товарищ Шкловский! Ура!

Автомобиль умчался безответно.

Ночью, когда Рувим возвратился с работы, я сообщил про Шкловского.

Радости в лице Рувима не обнаружилось. Наоборот.

Он сказал:

– А… Увидел-таки… Давно знаю, что он тут. И он знает про нас. Марика нет. Потерялся. С слов Переца, конечно.

– Так ты с ним говорил? Раз он на целом автомобиле и с воротником, он, наверно, большой человек в Чернигове!

Я загорелся желанием встретиться с Перецом. В одну минуту надоело находиться рядом с Рувимом, видеть одних только больных, а здоровых редко, и то в школе.

Правда, что касается жизненного образования, то я его как раз в больнице и получал по горло. Что слышал, что додумывал в ходе размышлений. Когда человек больной, он говорит свободно. Особенно любит приводить примеры из действительности. И я научился действительность чуять не просто душой, а чем-то еще без души.

Неоднократно получал подтверждения от людей насчет того, что я удивительно и беспримерно умный.

Поэтому взрослость меня посетила рано. Причем я выглядел хорошо – и рост (правда, не сильно высокий), и сложение, и лицо.

Ну вот.

Перец теперь без сына. А я чем ему не сын? И по возрасту как Марик.

Это пронеслось во мне острой молнией.

Я вцепился в рубашку Рувима:

– Давай я к нему схожу! Про Марика хочу узнать! Марик же мой друг был! Ты мне почему раньше про них не рассказал? Почему? Ты предатель! И про деда с мамой сразу тогда не рассказал! Из-за тебя их убили! И про Переца с Мариком утаил! А у него и машина, и пальто, и все…

Я зарыдал открытыми юными слезами.

Рувим не участвовал в моем горе. Лег, как был в одежде, на койку и повернулся к стене.

Утром я обнаружил записку на столе, рядом с хлебом и стаканом теплой воды. Глотнул воду – сладковатая. Сколько раз просил Рувима – не размешивать кусочек сахара в воде, а оставлять рядом. Я б этот сколочек обменял на что-нибудь в школе. Так нет же ж! Обязательно намешает, намешает… Назло, конечно. Теперь я точно знал: назло.

Буквы в записке прямые, точные.

“Адрес Шкловского. Улица Святомиколаевская, дом 2. За Марьиной рощей”.

Вместо школы отправился по указанному адресу.

Стучал в калитку, в ворота, пока не убедился, что, кроме собаки, за забором никого нету. Походил неподалеку, съел хлеб, который на случай взял из дома.

Холод заставил меня приступить к обязательным действиям, так как покидать место жительства Шкловского я не имел в виду.

Нашел слабо прибитую доску, преодолел преграду забора и оказался на дворе. Обошел дом с всех сторон, подергал двери, окна. Закрыто крепко.

Хозяйства не было – ни кур, ничего.

Сделал вывод, что Перец живет один. Один как перст. И надо с всех сил дождаться его явления.

Если б не помехи с стороны собаки, которая беспрерывно гавкала и тянулась ко мне с целью укусить как непрошеного гостя – спасибо, цепь не пускала, – ожидание было б даже приятным. Светило зимнее солнце, с крыши легко капало. Под бушлатом меня согревала еще и баранья душегрейка. В подшитые валенки напихано бумажек для тепла – Рувим притаскивал старые истории болезней, так что холод под таким напором отступал.

Я рассчитал, что услышу издалека ход автомобиля и тогда повернусь спиной к калитке, чтоб вошедший не видел моего лица. Чтоб принял меня за другого – хоть бы за своего пропавшего сына Марика. Чтоб чувство радости захватило Переца, и на этой радостной волне он обнял бы меня с спины, не разбирая ничего на свете. А потом уже как-нибудь.

Но все-таки я отменил свое решение. Не надо давать пустой надежды. Надо встретить Шкловского лицом к лицу. Пускай сразу видит – я не Марик. Меня как такового он, конечно, не узнает в первые секунды. А потом как-нибудь.

Нога моя, разодранная при переходе через остёрский мосток, давно меня не беспокоила. А тут вдруг заныла. И так заныла – прямо плачь. Слезы выступили и сами собой потекли вниз.

Сумерки сгустились незаметно. Люди начали возвращаться кто откуда, с работы и прочее. Больше слышались голоса за забором, на улице. Проезжали подводы; Святомиколаевская – одна из главных улиц города, прямиком до базарной площади. Продавцы разъезжались по селам. Дети кричали, верещали на всю свою неосознанную дурь.

В шуме я не уследил, как рыпнула калитка и на двор ступил Шкловский. Собака приветственно залаяла в его сторону.

Перец бросил кому-то за спиной:

– Щас уведу Шмулика! Подожди, золотце! Я щас! Я его с утра не отпускал с цепи, так тебя ожидал в душе, так ожидал…

Я понял – мой план порушен. Перец получился не один.

Я спрятался за угол.

Перец вел под ручку женщину в пальто и говорил ей под ноги:

– Осторожно, золотце, не спотыкнися, не спотыкнися! Ты ж как навернешься, я ж тебя не подниму…

Он смеялся. Он шутил. И женщина тоже смеялась.

Невообразимая тоска пополам с болью от ноги накрыла меня всего.

Возвращаться к Рувиму казалось в ту минуту невозможно.

В доме засветились окна. Я рассмотрел сквозь мережковые занавески обстановку. Диван, зеркало, большой стол, часы на стене.

Открылась форточка, и голос Шкловского произнес:

– Нас никто не видел, не волнуйся, золотце, щас покушаем, трохи выпьем, и сами себе хозяева́… Ну, я хотел сказать, ты – хозяйка, а я так, сбоку припека… Шмулика выпущу – пускай хлеб отслуживает. Не бойся, золотце, Шмулик никого не пустит!

Шкловский говорил так, как говорят с собой. Он курил и впускал дым в форточку. А сзади него женщина смеялась, как зарезанная.

Шкловский отпустил с цепи собаку, я оказался отделен от калитки. Пока хозяин возился с собакой, я юркнул в уборную и закрылся на щеколду. Причем трясся от страха – вдруг Перецу станет надо.

Слышал в темноте, как зазвенела об стеклянный лед струя где-то неподалеку, как Перец чертыхался. Наверно, потому что плохо застегивал пуговицы на штанах сильно нахолодавшими пальцами.

Дверь опять грюкнула. Собака лаяла под самими дверями уборной, бегала взад-вперед. Сквозь щели я видел черное небо в ранних звездах.

Через некоторое время я отчаянно приоткрыл дверь уборной. Собака отвлеклась на что-то другое.

Я бросился к двери дома и закричал:

– Откройте! Откройте!

Когда прошло некоторое молчание, Перец через дверь спросил тревожным голосом:

– Кто там?

– Открывайте! Ну, пожалуйста! А то я замерзну прямо до смерти! Вам же ж хуже будет!

Для жалости я заранее снял шапку, засунул в карман, размотал тряпку в роли шарфа и тоже спрятал. Похвалил себя, что без школьного сидора, совсем без ничего. Нету у меня ничего. Нету. Только я сам и тряпье на мне.

Шкловский открыл дверь не на всю ширь, а чуть-чуть – частично просунул лицо.

Я не ждал его каких-нибудь слов, а сказал:

– Вам привет от Марика. Пустите.

Сказал первое, что в голову залетело.

Перец вскрикнул, даже захрипело у него в горле.

Схватил меня за рукав и сильно потянул. Гнилые нитки не выдержали – рукав почти весь оторвался от плеча. Я нарочно еще дернулся. Еще и еще. Рукав слез до локтя и повис лишней длиной.

Я перехватил его другой рукой и сказал:

– Холодно… А вы меня еще холодите. Пустите! Ради Бога, пустите!

И сам ступил в дом, мимо Переца. В свет, туда, где чем-то красиво пахло и что-то хорошее стояло на столе.

За столом сидела женщина. Молодая. Особенно если равнять с Шкловским, который хоть тоже был далеко не старый, но все-таки. Пышная. От того, что пальто на ней не было, она не получилась меньше.

Я сказал:

– Какая ж вы красивая! Как моя мама…

Женщина как раз подносила вилку, рот ее не закрылся в готовности проглотить. И потому слова ее оказались кривые. Она ж готовилась не говорить, а кушать:

– Хлопчик, ты хто?

Я ответил ей лично, на Переца не оглянулся:

– Не волнуйтесь, тетя. Я пришел не кушать и не греться. У меня все есть. И дом, и еда какая-никакая. Я просто тут посижу, посмотрю на дядю Переца. Я с его сыном сильно дружил. Вот по памяти явился. Вы ж меня не прогоните, дядя Перец?

Шкловский переводил взгляд с меня на женщину.

Наконец проговорил:

– Ты хто? Я последний раз тебя спрашиваю! Какой друг?

Женщина встала, подошла ближе.

Я говорил именно в ее сторону:

– Я сирота. Лазарь Гойхман. Друг Марика. Вспомнили?

Вроде я просил вспомнить женщину, а не Шкловского. Она замотала головой отрицательно.

Шкловский схватил меня за плечи. Повернул к себе:

– Лазарь? Гойхман? Тебя ж вместе с дедом и матерью зарубили! Мне Рувим сказал. На его собственных глазах. Так и сказал.