Сегодня в Онгудае весна. На календаре – 8-ое марта. Припекало солнце и капало с крыш. И мне казалось, большим чудом для Сибири. Я подумал в солнечный день, почему-то, опять о писателях Радищеве и Достоевском. Они ведь тоже видели весну в России – как оживает и поднимается после сильных сибирских морозов все, что временно замирало, затихало, засыпало и накапливало силы для своего пробуждения в весенние благословенные дни.
Я приехал сюда в ноябре, и сильные морозы в декабре меня как-то расстроили и ввели в уныние. Я не мог найти себе места и несколько раз в день через ватсап звонил ей, в надежде услышать ее голос, увидеть ее лицо и улыбку – необыкновенно красивой Марины. Она спасала мою жизнь. Как никто в свое время не спас жизнь Александру Радищеву. Я желал ей, чтобы она жила долго, бесконечно долго, чтобы я ее видел всегда и мог любить так, как никогда никого не любил. А если волею господней случится чудо, то мы скоро встретимся и соединимся. И обретем долгожданное счастье. Она оставалась для меня живительным воздухом, как от морского бриза (как и имя ее, означало морская), что наполнен йодом, как обеззараживающим веществом и лечащим от слабоумия, и я рекомендовал бы своим врагам – дышать им чаще… Но больше от нее исходил трехатомный кислород, которым дышится легче и свободнее, что можно потерять даже сознание, но все равно им хочется дышать и дышать, как сладкой свежестью после грозы.
Я встретился с ней после двух месяцев, как от меня ушла жена, и после тридцати лет семейного безумия с подлой и жадной женщиной. Будто мантры, я повторял теперь другое имя – «Марина, Марина, Марина» – и оживал. Я оживал снова, как после нокаута, чтобы тянуться к жизни, к солнцу, к свету, как к нескончаемому источнику жизни. А бежавшая от меня жена спряталась с сыновьями в своем штабе предателей – в доме тещи – как в тайных казематах, в развалинах с текущей крышей, с затхлым и прелым воздухом во всех комнатах. Все оттого, что убирались здесь редко, и теперь пахло еще и человеческим дерьмом (а раньше гадили только кошки), потому что за больной, лежащей тещей убираться и выносить горшки никто не хотел. Доходило у них до ужасных скандалов, когда злая прежняя супруга, а по виду – тихоня, орала на своего старшего сына, на того, что доводился мне пасынком:
– Ты, Виталя, должен убирать за бабушкой! Она тебе дом подписала!
Все, кто примкнули к бежавшей воровке-жене, те, кто привык и хотел легких денег, испытывали сейчас финансовые трудности. Меня, как основного источника доходов для них, не стало. Один младший сын не испытывал материальных затруднений, потому что продолжал барышничать и обманывать, наживаться на доверчивости простых граждан. Занимался перекупкой и продажей автомобилей с пробегом. А раньше, когда водился с полковником и пьяницей, бывшим сотрудником областного ОБЭП Вишневским, они продавали и краденые машины.
Я не совсем так выразился, якобы, меня не стало в семье. Точнее и правильнее сказать, они меня выкинули из семьи, нацеливаясь забрать у меня кровное и нажитое только мною – квартиру и машину…
Страшная штука жизнь. Она мне казалась недоступной для понимания, как обычному среднестатистическому человеку, к числу которых я причислял и себя. На большее я не претендовал.
Все вокруг меня складывалось неудачно. Я пытался понять и проанализировать, что со мною произошло. Но так много составляющих компонентов вылезло наружу, а с ними вместе житейские проблемы и издержки профессии, что заполняли разум и сознание, поэтому разобраться во всем сразу я не мог. Я хотел разложить их по полочкам и расставить по своим местам. И снова ничего не получилось. Пытался и хотел восстановить и воссоединить события, чтобы сложить в целую непрерывную цепочку или череду звеньев – и у меня опять не выходило.
От местных жителей в Онгудае я узнал, что за год посетили Горный Алтай более трех миллионов туристов. С большим восхищением и гордостью жители села рассказывали мне о Семинском перевале, о перевале Чике-Таман, и тут же дополняли, что есть и цветок с таким же названием. Потом расписывали красоту Телецкого озера, объясняя, почему перевал Кату-Ярык называют жестким. Говорили, как непередаваемо красива гора Белуха и убеждали меня самому обязательно посмотреть Гейзерное озеро с голубым илом. И вскоре я увидел его!
Мне хотелось верить, что я когда-нибудь увижу и все остальное, и проникнусь глубоким чувством любви и уважения к природе Алтая и к людям, что живут здесь. Вероятно, они встречают не первого такого гостя, как я, ведь, жившие до них, в недалеком прошлом, даже видели каторжан, гонимых по Чуйскому тракту.
А меня уже много месяцев не покидало и не покидает чувство горькой обиды, невыносимой тоски, утраты и безвозвратных потерь чего-то большего и важного.
Конечно, мои страдания намного меньше того, что вынес и пережил Федор Михайлович Достоевский, которому смертную казнь в последнюю минуту заменили Сибирью и каторгой. Но я буду нечестным, если не признаюсь, что я тоже всем своим существом ощущал себя каторжанином.
Более того, я не мог вспоминать без слез, как уезжая, зашел к маме. Она, в свои 84 года, сохранила ясный ум и память. Имела бесчисленное количество болезней. И с чувством надежды и тревоги спросила меня:
– Уезжаешь, сынок? – она словно ждала от меня другого ответа. А у меня, как некстати, закрутилась в голове рифма: «сынок» и «Манжерок». Я знал, что он тоже на Алтае, в Сибири. И когда-то я слышал песню, где упоминался Манжерок. Я молча сел в кресло. А она продолжала говорить.
– Да я ничего! Не беспокойся! Давление, сам знаешь! На клофелине давно живу. Вот ноги опять опухли и отекли. Врача вызову. Может, припишет какие-нибудь лекарства… Надолго ты? – снова она вернулась к своему вопросу, который ее беспокоил сейчас больше всего. Она знала, что я не смогу ей помочь с ее давно уже закоренелыми болезнями. Да и врач я был другой направленности. Но когда я с ней до сих пор жил в одном городе, который можно пересечь вдоль и поперек меньше, чем за час, она чувствовала себя спокойнее. Я был рядом. Единственная опора и надежда – сын! Ведь снохи и внуки отвернулись и от нее, как от прокаженной. А я прибавлял ей силы и годы жизни.
– Не знаешь, когда вернешься?
Я не хотел в тот момент говорить совсем, у меня ком стоял в горле, а к глазам подкатывали слезы. Заметив мое состояние, она не стала давить на больное место.
– Я вот снова прошу выписать мне клофелин. А они не выписывают. Как будто мне нравится его принимать. Я им пользуюсь уже не меньше тридцати лет. Другие препараты мне не помогают.
– Мам, ты не переживай. Я поговорю с доктором. Меня ведь они еще помнят. За год, я думаю, не забыли! – я не работал год и, к стыду своему, сидел на шее Марины.
– Хорошо говорят о тебе! Врачи говорят хорошо. Соображал, говорят, Сергей Петрович! Было чему поучиться. А про этих, про Луцких, плохо отзываются. Особенно, про нее. Орет, кричит, визжит, а соображения – нет! Почему начальство таких любит? Будь проклят твой Плотников, Аркаша – пьяница. Алкаш Петрович!
– Не надо, мам! Это лишнее! – я ее успокаивал, потому что когда она нервничала, у нее снова поднималось давление. Сбить его, в таком случае, становилось очень тяжело. – Ты не переживай! Береги себя! Я не смогу часто приезжать! А ты крепись. Твое здоровье для меня сейчас важнее!
– Ты себя береги! Я-то отжила свое!
– Ну, это ты брось! Мы еще повоюем!
– Сколько живу на свете, сколько помню себя, ничего не меняется в России! При любой власти и во все времена!
– Меняется! – возразил я и хотел поспорить, но остановился. Наши споры тоже повышали у нее давление. – Но медленно! – добавил я к слову «меняется», в контексте, к «жизни в России». – Демократию строить труднее, чем авторитарное и тоталитарное государство!
– Если что, ты уж, думаю, приедешь…
– Не надо, мам! – я понимал, что она говорит о конце своего жизненного пути. И, наверное, так говорит не одна она, кто задумывается о бытие, дожив до 84 лет. Она часто вспоминала, как мы трудно жили, порою впроголодь во времена застоя. Вспоминала еще войну, которую я-то, конечно, не застал. И говорила, что тогда, в войну, так жили многие. И радовалась, что довелось, и суждено и выпало ей уже так много прожить. Она никогда не говорила о смерти. Сегодня впервые обмолвилась. Что-то на нее нашло от предстоящей разлуки. А так чаще жаловалась, что еще и не жила, какие, мол, ее годы, всего-то 84… Но сегодня я пришел к ней один, без Марины. Из-за этого может и усугублялось наше расставание. Я тоже уже не мальчик, но, как и для всех матерей, мы в любом возрасте остаемся для них детьми. Даже в свои солидные уже лета я казался ей беспомощным ребенком. Ей, наверное, хотелось сказать, чтобы я повязывал шарф и не снимал зимой шапку. Там, куда я еду, вероятно, холодно. Если не смогу привыкнуть к суровым зимам и стану опять ее не слушаться, начну часто простужаться.
– Ты живи! Ты долго живи! А я приезжать буду! – так я подбадривал ее, в надежде думая о том, что когда я вернусь из Сибири совсем, еще застану ее живой, увижу улыбку нескончаемой радости и счастья за судьбу сына, а значит, и за весну торжества справедливости. Ведь я был таким, как и она – борцом с ложью и подлостью. Она тоже боролась с нечестными людьми за лучшее, что есть в человеке.
– Да разве оттуда наездишься?! – у нее появились на глазах слезы. И мне снова становилось, ее жаль, старую и беспомощную. А когда-то, казалось, еще совсем недавно, она была крепкая и сильная. А теперь, при большом давлении, она всегда лежала и тяжело переносила свое состояние. Когда ее давление поднималось к отметке 300, я боялся за ее жизнь, со страхом наблюдая за стрелкой тонометра, а она сама измеряла его себе.
Когда опухали ноги и суставы, а иногда и руки, она тоже, как сейчас, почти обездвиженная, смотрела с надеждой на меня, словно просила и взывала о помощи, а я стыдился своей слабости и беспомощности. Я не мог ей помочь. Я не мог противостоять безжалостным и неизлечимым болезням. Я понимал свое глупое ощущение вины. Может лучше бы мне не быть в такой момент врачом. Но что могло измениться? А если я им и был сейчас, то совершенно другого профиля и направления.
Я спрашивал себя, и не раз упрекал, а все ли я сделал, или мог ли я еще что-то сделать, чтобы не допустить разлуки, не бросать ее и не оставлять одну. Ведь она всю жизнь жила и надеялась только на меня. У нее никого больше не осталось. Но тогда мне нужно соглашаться писать экспертизы, которые хотел от меня Велиар. Мне нужно начать прогибаться, лебезить и унижаться перед Гнусом, под которого лег даже Велиар со своей лживой бздошной мощью, со всей своей неукротимой жаждой денег, с подлым и ненасытным характером до «сладких», хоть и преступных купюр. Велиар и сам источал лишь зло и ненависть к людям. Такова сущность той твари вообще – ненавидеть мир.
И где, в таком случае, – та золотая середина, чтобы я мог работать и не бросать мать в старости? Но она сама никогда не считала себя тютей и рохлей, знала цену своему труду и имела чувство собственного достоинства. И хорошо понимала и верила, что рано или поздно: добро побеждает зло!
О проекте
О подписке