Когда я своего мужа о чем-то прошу, например, куда-то съездить вместо меня и вообще как-то выручить, он всегда, не задумываясь, отвечает «нет». Это все, что он может со мной сделать – дождаться, когда я попрошу, я ведь прошу только тогда, когда нет выхода, когда это последняя надежда, и вот тогда можно ответить «нет» и полюбоваться, что будет.
Ничего не будет, потому что последняя надежда – это все равно что никакой. Но отказать, когда к тебе протягивают руки, – это какая-то особая, запредельная сладость, мне она тоже известна, я тоже, когда мне плохо, выхожу гонять мужиков, подпустить поближе, подать надежду и сразу отобрать, и мордой об асфальт, и полюбоваться, что будет, да ничего не будет, просто я ничем не лучше его. Я тоже знаю эту радость, и я давно не обижаюсь, когда он, к примеру, не притормаживает на повороте, тайком косясь на меня, окаменевшую от ужаса и лепечущую «ну пожалуйста», я знаю, что вот это «ну пожалуйста» – это провокация, это заклинание, выпускающее на волю всех демонов, и я знаю, что делается с лицом у человека, к которому протягивают руки в последней надежде.
Когда мой любимый год назад нашел мне эту машину, доложил кучу денег и выкупил ее, чтобы я не дергалась, пока у меня продавалась предыдущая, – это было именно то, чего мне всегда недоставало. Кто-то наконец сделал что-то, просто чтобы я не дергалась, просто чтобы мне было спокойно, просто чтобы в моей жизни стало чуть поменьше страха. Мы вышли из салона, и я была готова рыдать от благодарности за такое баловство, меня беспокоило только – как перегнать эту машину домой, ехать надо было через весь город, незнакомый маршрут, что для меня до сих пор ужас, а тогда и подавно. А главное, коробка теперь была другая, все педали не там, это было все равно что пересесть на самолет, ужас ужасный и сейчас я упаду. Он не собирался оставлять меня одну, конечно нет, он собирался меня проводить. Я попросила – ты поезжай впереди, а я за тобой.
И тут он сказал – нет.
Я потом много думала о том, почему он так сказал. Может, он думал о том, что если я отстану в плотном потоке, он ничего не сможет сделать, не давать же задний ход. Типа прикрыть сзади и подбадривать сбоку проще и удобнее. Но для меня это означало ехать вперед на самолете, не зная дороги, я же совсем была трусиха тогда, и я все просила – ну поезжай впереди, ну пожалуйста, и протягивала ручки, ну пожалуйста, ну что тебе стоит, а он улыбался и качал головой.
И я погасла и смирилась и проделала сама этот кошмар, увидев эту улыбку, я ее узнала, я увидела, что его позвала эта дудочка, и что это сейчас не он, что со мной говорит то, что сильнее его.
Это было то, что заставляет вполне себе благонравного ребенка, который младших не обижает и кошек не вешает, вдруг наговорить добрейшей бабушке злых гадостей, и глаза у него блестят при этом чужим, нездешним блеском, как на американских горках, они блестят восторгом падения, которое он не в силах остановить, и потом бабушка плачет в своем углу, а он дуется в своем и никогда не придет мириться, потому что сам в ужасе и не понимает, откуда взялось это наваждение и кто говорил его устами, потому что он мал и слаб и ему невдомек, что причинить боль беззащитному – самое сильное, самое древнее и самое непобедимое из всех искушений.
И если я теперь отшатываюсь от любой человеческой близости, отползаю от нее торопливо, как амеба от иглы, и залепляю уши воском, и заматываюсь в шелковую нить – то это не оттого, что я боюсь боли, а оттого, что обнять и прильнуть и утешить мне себя тоже не заставить, а вот от всего остального я точно не удержусь.
Когда мне было восемь лет, это был еще дремучий совок, и жизнь у маленьких девочек была совсем не так изобильна, как теперь, она, эта жизнь, была, скажем прямо, довольно скудна. Их сокровища не валялись по всему дому, образуя плодородный слой. Они трепетно хранились в специальном месте и ежедневно извлекались на предмет полюбоваться.
Это были пустые, но по-прежнему прекрасные футлярчики от помады, розочки от сносившихся лифчиков, кусочки какой-нибудь тесьмы – останки, объедки от пиршества взрослой женственности, смутная тень и неясный след того мира, где все якобы блистало и благоухало.
Где дефицит, там неизбежно возникает черный рынок. Во дворе или в школе шел непрерывный обмен этими предметами роскоши, и существовали твердые котировки. Пустая пудреница была эквивалентна двум пустым помадам или четырем обрезкам гипюра с люрексом, это была трезвая и довольно суровая жизнь без всякой лирики, и однажды одноклассница принесла в школу колокольчик.
Он был крошечный, буквально с ноготок, когда-то золотистый, на тоненькой цепочке. Это был, скорее всего, фрагмент какой-нибудь развалившейся привозной заколки или брошки. Он был нечеловечески прекрасен и он звенел.
За этот колокольчик я предложила: французскую пудреницу, две пластмассовые розочки – розовую и голубую, два гипюровых обрезка и кусочек голубого бархата. Это была уже даже не королевская цена, а какая-то инопланетная. Это было так щедро, что даже не эффектно, а просто глупо, и колокольчик мне отдали в недоумении и без всякого респекта, словно пьяного обобрали.
Я ни разу не пожалела об этой сделке, хотя цены я знала.
С тех пор мало что изменилось.
Я рано начала ездить за границу, лет в двадцать. Это был уже не дремучий совок, а дремучая перестройка, ездили немногие и возили понятно что – чего душа желала, то и возили. Душа у этих людей желала маечек ядерной расцветки и матерчатых тапочек на каблуке. Я даже знаю, где они это покупали.
Моя самая первая поездка была в ГДР, была такая страна. Там было чистенько, потому что немцы, и бедненько, потому что коммунизм. Западные товары продавались, да, но стоили по местным меркам как мотоцикл. Дефицита никакого не было – немцы люди не страстные и за сапоги зарплату не отдадут. Я купила себе белые джинсы и черный пиджак, и туфли Gabor – зеленая замша на черном крокодиле. Мои немецкие знакомые крутили пальцем у виска – дорого. На сдачу я купила белую настольную лампу – тут уже пальцем у виска крутили русские знакомые, на эти деньги можно было купить шесть маечек.
Я ходила в этих белых штанах и в зеленом крокодиле по мерзкому своему городу, и мне казалось – такой персонаж, как я, слегка улучшает ландшафт. Вокруг были кофты с начесом и перламутровые помады, а на мужиков лучше было вообще не смотреть, и посреди этого безобразия я смотрелась как туристка, которой через три дня положено отвалить к себе домой, в край белых штанов. Ничего было не сделать с этим ландшафтом, ничего.
Сколько я потом ни ездила, сколько ни добывала, ни волокла коробами, караванами, сколько ни наряжала всех своих, сколько ни тащила в дом изящных, удобных, нездешних вещей – ландшафт от этого никак не менялся, ни ветерка, ни ряби, эта бездна поглощала все без следа.
А я все старалась, все тянула, как муравей, в свою нору ценные соломинки, и только много лет спустя до меня дошло, что нельзя купить за деньги и привезти домой кусочек другой, правильной жизни, что эта граница непреодолима, что все эти бриллиантовые россыпи, если их унести с собой, прямо в кармане превратятся в золу.
Хорошо хоть не в крысу.
Когда-то давно, когда я была еще более молодая и прекрасная, у меня был один любовник.
Как он втерся в любовники – непостижимо уму, видимо, был какой-то неосознанный потенциал. Я скажу больше – он втерся в сожители. Вселился то есть. Как положено, тихой сапой, раз остался, два остался, вроде как и носки нужны на смену, не поспоришь.
Сражался он за это место как бешеный.
Каждый день, идя с работы, покупал у метро букетик. Такой букетик, какие умные бабушки вертят – васильки, ноготки, и все это утрамбовано в целлофановые кружева, а само с мизинчик. Я очень ценила.
Еще он покупал продукты. Как бы угощение.
Как-то раз я в большой мороз при нем сказала, что копченая зубатка с отварной картошкой – это то, что надо. Еще в другой раз я похвалила йогурты Данон. А в третий раз я скуксилась, что к завтраку нет грейпфрутового сока.
Чувак свое дело знал туго.
Каждый божий день он приносил мне копченую зубатку, йогурт Данон и грейпфрутовый сок. От себя он добавлял водку «Охтинскую».
Через пару недель я насторожилась. Если он по будням так убивается, думала я, то что же ждет меня в день зарплаты? Какая феерия? Морские гребешки? Камамбер? Миноги с рынка? Может, наконец уже черные оливки? Ну хоть что-то, черт подери, другое?
В день зарплаты мне были торжественно предъявлены васильки с ноготками, копченая зубатка, йогурт Данон и водка «Охтинская».
Он изо всех сил старался мне понравиться. Он запомнил все, чего я при нем хоть раз хотела.
А сам он не хотел ничего. Не считать же водку «Охтинскую».
В совке еда стоила совсем недешево, кто бы там что ни врал. Я имею в виду то, что было хоть как-то похоже на нормальную еду. Булка с чаем не стоили ничего, это да. А еда таки стоила.
Ощущение, что еда ничего не стоила, проистекало оттого, что все, что не еда, – стоило вообще каких-то абсурдных денег.
Демисезонное пальто стоило в магазине без переплаты 200 рублей. Это была зарплата завуча школы. Вы можете себе представить пальто, за которое надо отдать всю зарплату до копейки, все ваши 50 или там 60 скромных тысяч? Ну я тоже могу, но это будет Nina Ricci, а люди с зарплатой 50 тыс. в такие магазины не ходят.
Дубленка стоила 800. Четыре зарплаты. Сейчас на четыре зарплаты можно купить подержанный автомобиль. А тогда считалось нормальным полгода копить на дубленку, питаясь чаем с булкой.
То есть прокормиться человек мог на две копейки, если был согласен на крупу и постное масло, а вот одеться или там, боже упаси, меблироваться – это были задачи на годы вперед.
Этот странный перекос засел тогда в мозгах так прочно, что попавши лет в 20 впервые на Запад, я испытала-таки обещанный культурный шок.
Это не был шок от изобилия – я перед этим пару лет простояла на черном рынке, и меня трудно было чем-то удивить.
Просто я пошла в супермаркет (в Западном Берлине было дело, как сейчас помню) и набрала продуктов для скромного выживания на неделю. Хлеб, сосиски какие-то, сок, крупа и постное масло, вот такая вот унылая чепуха, никаких шоколадок или, свят-свят, хамонов. У меня вышло 50 марок без малого. Пятьдесят марок стоили туфли, которые я страстно хотела и на которые жадничала. Туфли попроще стоили 20.
Это был катарсис. Катарсис был не в том, что какие здесь дорогие продукты. Он был в том, какие здесь дешевые вещи. Туфли, которые стоят как продукты на неделю – когда я это осознала, я поняла, что попала в рай.
Я-то привыкла, что туфли – это сенсация года, это событие как свадьба единственного сына, по ним отсчитывают время жизни. А оказывается, они стоят как крупа и постное масло.
Меня дико, люто, до визга и исступления бесит, когда работающие люди моего поколения, не инвалиды, не многодетные и не бездомные – жалуются на дороговизну. То ли они все забыли, то ли так ничего и не поняли.
Моя мама была в молодости женщина с запросами, окружающей действительностью тихо и сдержанно брезговала и утешалась слабыми приветами из нормального мира, поступавшими из кино и прессы.
Советских газет у нас в доме сроду не водилось, мама покупала польские женские журналы, свободно лежавшие в киосках по причине всеобщего невежества. Там, на фоне бесполезных кракозябров иного языка, попадались мутные перепечатки фотографий из западных изданий, на которых, если всмотреться, можно было различить, что нынче носят и вообще как надо жить.
В одном таком журнале была серия, рекламировавшая дамскую и детскую моду в одном флаконе. Там фигурировали прелестная изящная мама и прелестная дочка примерно за пару лет до полной лолитообразности, в платьях одного фасона с поправкой на невинность. Эти кадры меня завораживали, как бухгалтера трамвайного парка завораживает фоторепортаж со свадьбы престолонаследника. Вот мама с дочкой в кафе – мама, сложив ножки ромбиком, элегантно пригубила капучино, дочка в более блеклых тонах тянет спинку над своим мороженым, ножки так же. Вот мама, раскрыв изящную пудреницу, красит губы кармином – дочка, косясь на маму, мазюкает губки бесцветным бальзамом ровно в той же позе. Цветущая мама посвящала этот нежный бутон в вечную тайну моды, вкуса и хороших манер в объеме целого разворота.
Подразумевалась, очевидно, некая эстафета женственности.
Эти картинки вспомнились мне, когда мы с семилетней дочечкой покупали с уличного лотка две скалки – большую и маленькую.
Ремонтов я за жизнь сделала столько, сколько не делал царь Соломон во всей славе своей. Вот и сейчас – пишу, считай, из мешка с цементом, поэтому воспоминания накатывают самые омерзительные, впрочем, у меня других и нет.
В молодости ремонты делались собственноручно, в совке было плохо с развлечениями. Занятие это было хоть и жизнеутверждающее, но грязное и утомительное. Обычно мне сильно помогал папа, но на каждый пустяк папу не впряжешь, и однажды мне приспичило всего ничего – переклеить обои в гостиной.
Казалось бы, взял да переклеил, делов-то. Беда была в том, что у меня не было стремянки (тогда вообще ни у кого ничего не было, а совести так и до сих пор ни у кого нет), а со стола я не дотягивалась, нужен был кто-то повыше ростом.
О проекте
О подписке