Матвей кинулся в амбар и зарылся там в серебристо-серой куче пеньки, невольно вспоминая жуткие сказки Макарьевны: в них вот так же неожиданно являлось страшное. Но в сказках добрая баба-яга всегда выручала заплутавшегося мальчика, а здесь, наяву, – только Власьевна, от которой всегда душно пахнет пригорелым маслом.
На дворе раздался голос отца:
– Я вас, деймоны, потаскаю в амбар, запру и подожгу! Доведёте вы меня! Матвей! Мотюшка!
Вздрагивая от страха, мальчик выбрался из пеньки и встал в дверях амбара, весь опутанный седым волокном. Отец молча отвёл его в сад, сел там на дёрновой скамье под яблоней, поставил сына между колен себе и невесело сказал:
– Ну, что ты испугался? Пугаться вредно. Какая твоя жизнь будет в испуге да в прятышках? Не видал ты солдата пьяным?
– Ты ему голову разбил! – тихонько напомнил мальчик.
– Эка важность! На службе его и не так бивали.
Он долго рассказывал о том, как бьют солдат на службе, Матвей прижался щекою к его груди и, слыша, как в ней что-то хрипело, думал, что там, задыхаясь, умирает та чёрная и страшная сила, которая недавно вспыхнула на лице отцовом.
– Ты его не бойся! – говорил рыжий человек. – Он это так, со скуки дурит. Он ведь хороший. И дерутся люди – не бойся. Подерутся – помирятся.
Он говорил ласково, но нехотя, и слова подбирал с видимым трудом. Часто прерывая речь, смотрел в пустое небо, позёвывая и чмокая толстой губой.
Жадно пили свет солнца деревья, осыпанные желтоватыми звёздочками юной листвы, тихо щёлкая, лопались почки, гудели пчёлы, весь сад курился сочными запахами – расцветала молодая жизнь.
– Спать хочешь? – грустно спросил Матвей.
– Нет, это так, от скуки зевается. В праздники всегда скушно.
– Ты и в будни часто про скуку говоришь.
– А и в будни не больно весело! – Кожемякин крепко стиснул сына коленями и как будто немного оживился. – Прежде веселее было. Не столь спокойно, зато – веселее. Вот я тебе когда-нибудь, вместо бабьих-то сказок, про настоящее поведаю. Ты уж большой, пора тебе знать, как я жил…
– Расскажи сейчас! – умильно попросил Матвей.
– Можно и сейчас! – подумав, молвил отец. – Вот, примерно, ходил я с отцом – дедом твоим – на расшиве, бечевой ходили, бурлаками, было их у нас двадцать семь человек, а дед твой – водоливом. Мужик он был большой, строгий, характерный…
Савелий Кожемякин прищурил глаза, крякнул и недоверчиво оглянул светло-зелёные сети ветвей.
– Предметы-те, Мотяй, всё больно сурьёзные, не уложатся они в малый твой разум! проговорил он, сомнительно разглядывая сына. – Погодить, пожалуй, надо нам беседы-то беседовать…
– Нет, ты, тятя, сейчас! – настаивал мальчик, отводя рукой бороду отца.
– Чекотно? – усмехаясь спросил Савелий. – Вот и мне тоже чекотно, как про старое-то вспомню.
Подумав, он плавно начал:
– Ну, – были мы люди костромские, жили на Ветлуге, в уголку, между двух рек, Ошмы да Нишмы, место глухое, лесное, место уютное, человеку и всякому зверю удобное. В Ошме да Нишме окуньё водилось и головли здоровенные, – ловил я их – без числа много! Самый знаменитый окунь – он в Которосль-реке живёт, около Ростова Великого, – вот, брат, город хорош! Звон там в соборе особенный и крепость неодолимая – ни татаре, ни поляки, ни даже сам Бонапарт не мог её взять! Храбрый был этот царь Бонапарт, умный был, Москву забрал и всю Русь, а тут – обошёл вокруг крепости ростовской, почесал переносицу, да и говорит генералам своим: «Нет, лыцари мои верные, айдате прочь! Этого города и нам не взять!» Это он обманул их. Тут, видишь ты, так было: покуда он на коне своём, один, ночью, вокруг крепости ехал, духовенство ростовское всё время, бесперечь, било в те кремлёвские колокола. А вылиты эти колокола из серебра, кое много лет у нищих выменивалось: дадут нищему монету серебряную, а Ростов-город и выменяет её на медь. Конечно, и обманывали нищих, но колокола от того обмана не страдали, а, может, даже зазывней звонят. Вот этот звон и разбередил Бонапарту душу, подумал он о ту пору: «Всё я забрал, а на что мне? Детей нету». Дети у него поумирали в то время. Так и остался Ростов не тронут… Ну, про окуней теперь: окунь, братец ты мой, рыба жадная да хитрая, и ловить её надо умеючи. Пошли мы однажды с отцом на Ошму, по окуня; идём лесом, темно, – вдруг навстречу нам сельца Болотина барин шагает, с ружьём, с сумой охотничьей. Отец – дед-от твой – шепчет мне: «Лезь в кусты!» Ну, сунулся я, притаился…
Кожемякин крякнул, замолчал и снова хмуро оглянул весь сад, посмотрел на главы монастырской церкви. Мальчик, тихонько расчёсывая пальцами густую бороду отца, нетерпеливо толкнул его локтем в грудь.
– Говори-и…
– Ну, – продолжал тот тихо и задумчиво, – вот, значит… После этого дедушка твой сбежал в Рыбный, в бурлаки…
– А барин? – спросил Матвей.
– Барин, – он так и того, – неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. – Тогда, брат, барин что хотел, то и делал; люди у него в крепостях были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою – тёткой, стало быть, пришлась бы тебе…
Большой рыжий человек вздохнул и, как бы жалуясь, молвил:
– Вот и опять… тут как только вспомнишь что-нибудь касательное жизни человеческой, так совсем невозможно про это ребёнку рассказать! Неподходящее всё… Ты иди-ка, посиди у ворот, – а я тут вздремну да подумаю…
Он разжал колени и легонько, заботливо отодвинул сына в сторону.
У ворот на лавочке сидел дворник в красной кумачной рубахе, синих штанах и босой. Как всегда, он сидел неподвижно, его широкая спина и затылок точно примёрзли к забору, руки он сунул за пояс, рябое скучное лицо застыло, дышал он медленно и глубоко, точно вино пил. Полузакрытые глаза его казались пьяными, и смотрели они неотрывно.
На все вопросы Матвея он неизменно отвечал:
– Не знаю. Кто его знает? Никто этого не знает…
Но иногда он, как будто совершенно опьянённый, начинал бормотать приглушённым голосом непонятные слова:
– Теперь – на дорогу бы выйти. Хохлы – они зовут дорогу – шлях. Шляются люди. Ежели всё прямо идти – куда придёшь в год время? Неизвестно. А в пять годов? Того пуще. Никто ничего не знает. А – сидят.
Потянувшись, он долго и пристально смотрел на свои ноги, словно не понимая, зачем они ему, а потом из его рта снова ползли одно за другим тяжёлые сырые слова:
– Во Пскове один человек говорил мне – я, говорит, шесть тыщ вёрст прошёл. Ну, что ж, говорю? Ничего, говорит. Видно, говорю, нет земле краю? Неизвестно, говорит. Потом – рубаху у меня украл.
Опять молчал, мысленно уходя куда-то, и, неожиданно толкнув Матвея, говорил:
– Ежели бы до морей дойти, – до предельных морей, которые без берегов лежат. Каспицкое – в берегах. Это известно от киргиз. Они круг его обходят. Киргизьё – колдуны больше…
От этого человека всегда веяло неизбывной тоской; все в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился – с ним было всегда скучно, порою жутко, а иногда его измятые слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.
Дом Кожемякина раньше был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой. В этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали в зелени, как седые волосы.
Приземистый, построенный из кондового леса – в обхват бревно – дом Кожемякина стоял боком на улицу, два его окна были скрыты от любопытных глаз палисадником и решёткою, а двор ограждён высоким забором с крепкими воротами на дубовых вереях. Фасад, с резным крыльцом посередине, обращён во двор, из его шести окон виден тёмный и слепой, наглухо забитый верхний этаж барского дома, источенная ржавчиною рыжая крыша, обломанные ветром трубы, согнутые флюгера и презрительно прищуренные слуховые окна. Стёкла их выбиты, на чердаке барского дома живёт много сизых голубей, по крыше осторожно ходят голодные кошки, охотясь за тяжёлой, неумной птицей.
А из высокой крыши жилища Кожемякина, переломив её, неожиданно и странно высунулся чердак в два окна; их выцветшие радужные стёкла напоминают глаза совы, когда она днём, не мигая, смотрит на свет. По другую сторону дома – узкий и длинный сад, огороды и, за малинником, баня, между грядок свёклы, репы и моркови. Сад и огород тоже обнесены высоким забором, с гвоздями по гребню, за ним – сад монастыря; в густой зелени старых лип тонут голубые главы двух маленьких монастырских церквей – зимней и летней. Когда цветут липы, их жёлтый цветень, осыпаясь, золотит серые крыши монастырских строений, а одна липа так высока, что её пышные ветви достигают окон колокольни и почти касаются шёлковым листом меди маленьких колоколов.
Квадратный двор Кожемякина весь обстроен службами, среди них множество уютных углов; против ворот прочно осел в землю крепкий амбар. Выгоревший на солнце и омытый дождями, он туго набит облаками серовато-зелёной и серебристой пеньки; в сухую погоду его широкий зев открыт, и амбар кажется огромною печью, где застыл серый густой дым, пропитанный тяжким запахом конопляного масла и смолы. Сквозь амбар – ход на пустырь, там устроен канатный завод. Пустырь велик, выходит в поле и тоже весь зарос бурьяном, только посредине его протоптана широкая тропа, и над нею, вздрагивая, тянутся вдаль серые нити волокна пеньки. На конце пустыря они привязаны к салазкам, нагруженным кирпичами, и по мере того, как шнуры, свиваясь, укорачиваются, салазки, вздрогнув, скрипят и подвигаются вперёд. Под шнурами стоят деревянные гребни, между зубьями их беззвучно дрожат серые струны, а четверо рабочих с утра до вечера, изо дня в день медленно ходят вдоль этих струн, пятясь задом, точно привязанные к ним на всю жизнь. Они одеты в синюю посконь, босы, угрюмы; под ногами у них валяются бобины – конусообразные куски дерева.
Против ворот амбара, в крепком дубовом стане, медленно вращается вертикальное колесо, с железными крючьями в центре – от них и текут тонкие ручьи волокна, а вертит колесо полуслепой и полоумный мужик Валентин.
Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно поёт всегда одну и ту же песню, слов которой Матвей никогда не мог расслушать. Двое мужиков работали на трепалах, двое чесали пеньку, а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой[3] и серебряной паутиной волокна, похож на старого медведя, каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача.
Все двигаются не торопясь и молча, а он вертится около головки – у колеса, щупает чёрными пальцами натяжение струн, приседая, смотрит узкими глазами вдоль них и бежит на прямых ногах в конец пустыря, чтобы облегчить или прибавить груз. Кашляет, ворчит, садится на обрубок бревна, хватает счёты и, держа их на весу, передвигает взад и вперёд косточки, они прилипают к его пальцам, не ходят по изогнутой проволоке – солдат яростно ругается. Потом берёт узкую, длинную книгу и ковыряет в ней карандашом, часто обсасывая его синими губами. Он без шапки; его красное лицо в седой щетине подобно углю, покрытому пеплом.
В часы скуки Матвей влезал на дёрновую крышу землянки, где хранилась смола, масло и разные инструменты; она стояла под густой тенью старой ветлы. Отсюда мальчик видел весь пустырь, заросли сорных трав, покрытые паутиною пеньки, а позади пустыря, словно застывшие вздохи земли, бесплодной и тоскующей, лежали холмы, покрытые жёлтыми лютиками и лиловыми колокольчиками на тонких стеблях; по холмам бродили красные и чёрные коровы, серые овцы; в мутном небе таяло тусклое солнце, обливая скудную землю влажным зноем. Холмы опускались куда-то, из-за их лысоватых вершин был виден тёмный гребень леса. В душном воздухе резко выделялся запах конопли и просмолённой верёвки, заглушая пряные ароматы садов, где зрели яблоки, наливалась вишня и, склонясь к земле, висели тяжёлые гроздья пахучей чёрной смородины.
Справа – развалины флигеля и мёртвый барский дом, слева – тихий монастырь, и отовсюду в маленькую одинокую душу просачивалась скука, убивавшая желания; они тонули в ней, как солнечные лучи в тёплой воде нагретого ими болота.
Пушкарь старался развлекать Матвея. Увидав его, он хрипло кричал:
– Эй, лезь сюда!
И рассказывал ему что-нибудь о трудной солдатской жизни, а однажды предложил:
– Хошь, я тебе песню спою? Ха-арошую песню вспомнил!
Не ожидая ответа, он плачевно сморщил лицо, завёл глаза под лоб и тонким бабьим голосом пропел:
Аф-фицеры очень стро-оги…
Но вдруг зверски вытаращил глаза и хриплым басом отрубил:
Оч-чень строги!
И снова уныло завёл:
Сулят нам побои мно-оги…
И снова рявкнул:
Э-эхма, – многи!
А потом закрыл глаза и, безнадёжно покачивая головою, заунывно и тонко протянул:
Впе-ерёд ве-елят идти-ить!
Солдат пел смешно, но песня показалась Матвею унылою.
– Не пой! – попросил он.
– Не показалась песня? – сказал Пушкарь, немножко удивлённый. – Эх ты, мотыль! Это потому, что я её не с начала запел, а начало у неё хорошее!
Слышны весточки плачевны,
Всем народам объявленны:
Рекрутской набор Людям перевод!
– Ну тебя! – молвил Матвей и убежал от него.
Иногда его ловила Власьевна и, важно надув губы, усаживала в кухне за стол против себя.
– Давай-ка, побеседуем чинно да скромненько, чем паучком-то в уголку сидеть.
И строго спрашивала:
– Меру возраста господня знаешь?
– Нет! – сурово отвечал мальчик, не глядя на неё.
– А ты в глаза мне гляди, – предлагала пышная стряпуха, – так-то не запомнишь! Знай, мера эта – 33! А какое есть число прародителей господних от Адама?
– Не знаю.
– 300! Теперь – гляди…
И хитреньким голоском она продолжала:
– И задумал злой сатана антихрист – дай-де возвеличу себя вдвое супротив Христа! Удвоился, взял себе число 666, а что крест складывается из трёх частей, не из шести – про это и забыл, дурак! С той поры его всякому видно, кто не щепотник, а истинной древней веры держится.
Об антихристе она говорила не часто, но всегда безбоязненно и пренебрежительно; имя божие звучало в устах её грозно; произнося его, она понижала голос, закатывала глаза и крестилась. Сначала Матвей боялся бога, силы невидимой, вездесущей и всезнающей, но постепенно и незаметно привык не думать о боге, как не думал летом о тепле, а зимою о снеге и холоде.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке