– Ну, пусть не так! – равнодушно соглашался Дмитрий, и Климу казалось, что, когда брат рассказывает даже именно так, как было, он все равно не верит в то, что говорит. Он знал множество глупых и смешных анекдотов, но рассказывал не смеясь, а как бы даже конфузясь. Вообще в нем явилась непонятная Климу озабоченность, и людей на улицах он рассматривал таким испытующим взглядом, как будто считал необходимым понять каждого из шестидесяти тысяч жителей города.
Была у Дмитрия толстая тетрадь в черной клеенчатой обложке, он записывал в нее или наклеивал вырезанные из газет забавные ненужности, остроты, коротенькие стишки и читал девочкам, тоже как-то недоверчиво, нерешительно:
– «На одоевском городском кладбище обращает на себя внимание следующая эпитафия на памятнике «купчихе Поликарповой»:
Случилась ее кончина без супруга и без сына.
Там, в Крапивне, гремел бал;
Никто этого не знал.
Телеграмму о смерти получили
И со свадьбы укатили.
Здесь лежит супруга-мать
Ольга, что бы ей сказать
Для души полезное?
Царство ей небесное».
– Как это глупо! – возмущалась Лидия.
– Зато – смешно, – кричала Люба. – Ничего нет лучше смешного…
По широкому лицу сестры ее медленно расплывалась ленивая улыбка.
Иногда приходила Вера Петровна, скучновато спрашивала:
– Играете?
Соскочив с дивана, Лидия подчеркнуто вежливо приседала пред нею, Сомовы шумно ласкались, Дмитрий смущенно молчал и неумело пытался спрятать свою тетрадь, но Вера Петровна спрашивала:
– Записал что-нибудь новое? Прочитай.
Дмитрий читал, закрыв лицо тетрадью:
У синего моря урядник стоит,
А синее море шумит и шумит,
И злоба урядника гложет,
Что шума унять он не может.
– Это – зачеркни, – приказывала мать и величественно шла из одной комнаты в другую, что-то подсчитывая, измеряя. Клим видел, что Лида Варавка провожает ее неприязненным взглядом, покусывая губы. Несколько раз ему уже хотелось спросить девочку:
«За что ты не любишь мою маму?»
Но он не решался; после того, как уехал Туробоев, Лида снова ласково подошла к нему.
Однажды Клим пришел домой с урока у Томилина, когда уже кончили пить вечерний чай, в столовой было темно и во всем доме так необычно тихо, что мальчик, раздевшись, остановился в прихожей, скудно освещенной маленькой стенной лампой, и стал пугливо прислушиваться к этой подозрительной тишине.
– Оставь, кажется, кто-то пришел, – услышал он сухой шепот матери; чьи-то ноги тяжело шаркнули по полу, брякнула знакомым звуком медная дверца кафельной печки, и снова установилась тишина, подстрекая вслушаться в нее. Шепот матери удивил Клима, она никому не говорила ты, кроме отца, а отец вчера уехал на лесопильный завод. Мальчик осторожно подвинулся к дверям столовой, навстречу ему вздохнули тихие, усталые слова:
– Боже, какой ты ненасытный… нетерпеливый…
Клим заглянул в дверь: пред квадратной пастью печки, полной алых углей, в низеньком, любимом кресле матери, развалился Варавка, обняв мать за талию, а она сидела на коленях у него, покачиваясь взад и вперед, точно маленькая. В бородатом лице Варавки, освещенном отблеском углей, было что-то страшное, маленькие глазки его тоже сверкали, точно угли, а с головы матери на спину ее красиво стекали золотыми ручьями лунные волосы.
– О, ты, – тихо вздохнула она.
В этих позах было что-то смутившее Клима, он отшатнулся, наступил на свою галошу, галоша подпрыгнула и шлепнулась.
– Кто там? – сердито крикнула мать и невероятно быстро очутилась в дверях. – Ты? Ты прошел через кухню? Почему так поздно? Замерз? Хочешь чаю…
Она говорила быстро, ласково, зачем-то шаркала ногами и скрипела створкой двери, открывая и закрывая ее; затем, взяв Клима за плечо, с излишней силой втолкнула его в столовую, зажгла свечу. Клим оглянулся, в столовой никого не было, в дверях соседней комнаты плотно сгустилась тьма.
– Что ты смотришь? – спросила мать, заглянув в лицо его.
Клим нерешительно ответил:
– Мне показалось, тут кто-то был…
Мать, удивленно подняв брови, тоже осмотрела комнату.
– Ну, кто ж мог быть? Отца – нет. Лидия с Митей и Сомовыми на катке, Тимофей Степанович у себя – слышишь?
Да, наверху тяжело топали. Мать села к столу пред самоваром, пощупала пальцами бока его, налила чаю в чашку и, поправляя пышные волосы свои, продолжала:
– Я тут сидела перед печкой, задумалась. Ты только сию минуту пришел?
– Да, – солгал Клим, поняв, что нужно солгать.
Играя щипцами для сахара, мать замолчала, с легкой улыбкой глядя на пугливый огонь свечи, отраженный медью самовара. Потом, отбросив щипцы, она оправила кружевной воротник капота и ненужно громко рассказала, что Варавка покупает у нее бабушкину усадьбу, хочет строить большой дом.
– Он, очевидно, только что пришел, но я все-таки пойду, поговорю с ним об этом.
И, поцеловав Клима в лоб, она ушла. Мальчик встал, подошел к печке, сел в кресло, смахнул пепел с ручки его.
«Мама хочет переменить мужа, только ей еще стыдно», – догадался он, глядя, как на красных углях вспыхивают и гаснут голубые, прозрачные огоньки. Он слышал, что жены мужей и мужья жен меняют довольно часто, Варавка издавна нравился ему больше, чем отец, но было неловко и грустно узнать, что мама, такая серьезная, важная мама, которую все уважали и боялись, говорит неправду и так неумело говорит. Ощутив потребность утешить себя, он повторил:
«Ей стыдно еще».
Это было единственное объяснение, которое он мог найти, но тут память подсказала ему сцену с Томилиным, он безмысленно задумался, рассматривая эту сцену, и уснул.
События в доме, отвлекая Клима от усвоения школьной науки, не так сильно волновали его, как тревожила гимназия, где он не находил себе достойного места. Он различал в классе три группы: десяток мальчиков, которые и учились и вели себя образцово; затем злых и неугомонных шалунов, среди них некоторые, как Дронов, учились тоже отлично; третья группа слагалась из бедненьких, худосочных мальчиков, запуганных и робких, из неудачников, осмеянных всем классом. Дронов говорил Климу:
– Ты с этими не дружись, это все трусы, плаксы, ябедники. Вон этот, рыженький, – жиденок, а этого, косого, скоро исключат, он – бедный и не может платить. У этого старший братишка калоши воровал и теперь сидит в колонии преступников, а вон тот, хорек, – незаконно рожден.
Клим Самгин учился усердно, но не очень успешно, шалости он считал ниже своего достоинства, да и не умел шалить. Он скоро заметил, что какие-то неощутимые толчки приближают его именно к этой группе забракованных. Но среди них он себя чувствовал еще более не на месте, чем в дерзкой компании товарищей Дронова. Он видел себя умнее всех в классе, он уже прочитал не мало таких книг, о которых его сверстники не имели понятия, он чувствовал, что даже мальчики старше его более дети, чем он. Когда он рассказывал о прочитанных книгах, его слушали недоверчиво, без интереса и многого не понимали. Иногда он и сам не понимал: почему это интересная книга, прочитанная им, теряет в его передаче все, что ему понравилось?
Однажды незаконнорожденный, скуластый и угрюмый мальчуган, фамилия которого была Иноков, спросил Клима:
– Ты читал Ивангоэ?
– Айвенго, – поправил Клим. – Это написал Вальтер-Скотт.
– Дурак, – презрительно сказал Иноков. – Что ты всех поправляешь?
И, криво усмехнувшись, предупредил:
– Смотри, вырастешь – учителем будешь.
Мальчики засмеялись. Они уважали Инокова, он был на два класса старше их, но дружился с ними и носил индейское имя Огненный Глаз. А может быть, он пугал их своей угрюмостью, острым и пристальным взглядом.
Избалованный ласковым вниманием дома, Клим тяжко ощущал пренебрежительное недоброжелательство учителей. Некоторые были физически неприятны ему: математик страдал хроническим насморком, оглушительно и грозно чихал, брызгая на учеников, затем со свистом выдувал воздух носом, прищуривая левый глаз; историк входил в класс осторожно, как полуслепой, и подкрадывался к партам всегда с таким лицом, как будто хотел дать пощечину всем ученикам двух первых парт, подходил и тянул тоненьким голосом:
– Н-ну-ус…
Его прозвали – Гнус.
Почти в каждом учителе Клим открывал несимпатичное и враждебное ему, все эти неряшливые люди в потертых мундирах смотрели на него так, как будто он был виноват в чем-то пред ними. И хотя он скоро убедился, что учителя относятся так странно не только к нему, а почти ко всем мальчикам, все-таки их гримасы напоминали ему брезгливую мину матери, с которой она смотрела в кухне на раков, когда пьяный продавец опрокинул корзину и раки, грязненькие, суховато шурша, расползлись по полу.
Но уже весною Клим заметил, что Ксаверий Ржига, инспектор и преподаватель древних языков, а за ним и некоторые учителя стали смотреть на него более мягко. Это случилось после того, как во время большой перемены кто-то бросил дважды камнями в окно кабинета инспектора, разбил стекла и сломал некий редкий цветок на подоконнике. Виновного усердно искали и не могли найти.
На четвертый день Клим спросил всезнающего Дронова: кто разбил стекло?
– А тебе зачем? – недоверчиво осведомился Дронов.
Они стояли на повороте коридора, за углом его, и Клим вдруг увидал медленно ползущую по белой стене тень рогатой головы инспектора. Дронов стоял спиною к тени.
– Не знаешь? – стал дразнить Клим товарища. – А хвастаешься: я все знаю. – Тень прекратила свое движение.
– Конечно – знаю: Иноков, – вполголоса сказал Дронов, когда Клим достаточно раздразнил его.
– Ему надо честно сознаться в этом, а то из-за него терпят другие, – поучительно сказал Клим.
Дронов посмотрел на него, мигнул и, плюнув на пол, сказал:
– Сознается – исключат.
Нетерпеливо задребезжал звонок, приглашая в классы.
А на другой день, идя домой, Дронов сообщил Климу:
– Знаешь, кто-то выдал его.
– Кого? – спросил Клим.
– Кого, кого, – что ты гогочешь? Инокова.
– Ах, я забыл.
– Сейчас же после перемены вчера его и схопали. Выгонят. Узнать бы, кто донес, сволочь.
Клим действительно забыл свою беседу с Дроновым, а теперь, поняв, что это он выдал Инокова, испуганно задумался: почему он сделал это? И, подумав, решил, что карикатурная тень головы инспектора возбудила в нем, Климе, внезапное желание сделать неприятность хвастливому Дронову.
– Это ты виноват, ты болтал, – сердито сказал он.
– Когда это я болтал? – огрызнулся Дронов.
– А в перемену, мне?
– Так ведь не ты выдал? У тебя и времени не было для этого. Инокова-то сейчас же из класса позвали.
Они остановились друг против друга, как петухи, готовые подраться. Но Клим почувствовал, что ссориться с Дроновым не следует.
– Может быть, подслушали нас, – миролюбиво сказал он, и так же миролюбиво ответил Дронов:
– Никого не было. Это какой-нибудь одноклассник Инокова донес…
Пошли молча. Чувствуя вину свою, Клим подумал, как исправить ее, но, ничего не придумав, укрепился в желании сделать Дронову неприятное.
Весною мать перестала мучить Клима уроками музыки и усердно начала играть сама. По вечерам к ней приходил со скрипкой краснолицый, лысый адвокат Маков, невеселый человек в темных очках; затем приехал на трескучей пролетке Ксаверий Ржига с виолончелью, тощий, кривоногий, с глазами совы на костлявом, бритом лице, над его желтыми висками возвышались, как рога, два серых вихра. Когда он играл, язык его почему-то высовывался и лежал на дряблой бритой губе, открывая в верхней челюсти два золотых зуба. А говорил он высоким голосом дьячка, всегда что-то особенно памятное и так, что нельзя было понять, серьезно говорит он или шутит.
– Скажу, что ученики были бы весьма лучше, если б не имели они живых родителей. Говорю так затем, что сироты – покорны, – изрекал он, подняв указательный палец на уровень синеватого носа. О Климе он сказал, положив сухую руку на голову его и обращаясь к Вере Петровне:
– В сыне вашем рыцарско, честно сердце, это – так!
А самого Клима поучал:
– Дабы познать науки, следует наблюдать, сопоставлять, и тогда мы обнажаем сердцевину сущего.
Наблюдать Клим умел. Он считал необходимым искать в товарищах недостатки; он даже беспокоился, не находя их, но беспокоиться приходилось редко, у него выработалась точная мера: все, что ему не нравилось или возбуждало чувство зависти, – все это было плохо. Он уже научился не только зорко подмечать в людях смешное и глупое, но искусно умел подчеркнуть недостатки одного в глазах другого. Когда приехали на каникулы Борис Варавка и Туробоев, Клим прежде всех заметил, что Борис, должно быть, сделал что-то очень дурное и боится, как бы об этом не узнали. Он похудел, под глазами его легли синеватые тени, взгляд стал рассеянным, беспокойным. Так же, как раньше, неутомимый в играх, изобретательный в шалостях, он слишком легко раздражался, на рябом лице его вспыхивали мелкие, красные пятна, глаза сверкали задорно и злобно, а улыбаясь, он так обнажал зубы, точно хотел укусить. В азартной, неугомонной беготне его Клим почувствовал что-то опасное и стал уклоняться от игр с ним. Он заметил также, что Игорь и Лидия знают тайну Бориса, они трое часто прячутся по углам, озабоченно перешептываясь.
И вот вечером, тотчас после того, как почтальон принес письма, окно в кабинете Варавки-отца с треском распахнулось, и раздался сердитый крик:
– Борис, иди сюда!
Борис и Лидия, сидя на крыльце кухни, плели из веревок сеть, Игорь вырезал из деревянной лопаты трезубец, – предполагалось устроить бой гладиаторов. Борис встал, одернул подол блузы, туго подтянул ремень и быстро перекрестился.
– Я – с тобой, – сказал Туробоев.
– И я? – вопросительно произнесла Лидия, но брат, легонько оттолкнув ее, сказал:
– Не смей.
Мальчики ушли. Лидия осталась, отшвырнула веревки и подняла голову, прислушиваясь к чему-то. Незадолго пред этим сад был обильно вспрыснут дождем, на освеженной листве весело сверкали в лучах заката разноцветные капли. Лидия заплакала, стирая пальцем со щек слезинки, губы у нее дрожали, и все лицо болезненно морщилось. Клим видел это, сидя на подоконнике в своей комнате. Он испуганно вздрогнул, когда над головою его раздался свирепый крик отца Бориса:
– Ты лжешь!
Сын ответил тоже пронзительным криком:
– Нет. Он – негодяй…
Потом раздался спокойный, как всегда, голос Игоря:
– Позвольте, я расскажу.
Окно наверху закрыли. Лидия встала и пошла по саду, нарочно задевая ветви кустарника так, чтоб капли дождя падали ей на голову и лицо.
– Что сделал Борис? – спросил ее Клим. Он уже не впервые спрашивал ее об этом, но Лидия и на этот раз не ответила ему, а только взглянула, как на чужого. У него явилось желание спрыгнуть в сад и натрепать ей уши. Теперь, когда возвратился Игорь, она снова перестала замечать Клима.
После этой сцены и Варавка и мать начали ухаживать за Борисом так, как будто он только что перенес опасную болезнь или совершил какой-то героический и таинственный подвиг. Это раздражало Клима, интриговало Дронова и создало в доме неприятное настроение какой-то скрытности.
– Черт, – бормотал Дронов, почесывая пальцем нос, – гривенник дал бы, чтобы узнать, чего он набедокурил? Ух, не люблю этого парнишку…
Когда Клим, приласкавшись к матери, спросил ее, что случилось с Борисом, она ответила:
– Его очень обидели.
– Чем?
– Это тебе не нужно знать.
Клим взглянул на строгое лицо ее и безнадежно замолчал, ощущая, что его давняя неприязнь к Борису становится острей.
Однажды ему удалось подсмотреть, как Борис, стоя в углу, за сараем, безмолвно плакал, закрыв лицо руками, плакал так, что его шатало из стороны в сторону, а плечи его дрожали, точно у слезоточивой Вари Сомовой, которая жила безмолвно и как тень своей бойкой сестры. Клим хотел подойти к Варавке, но не решился, да и приятно было видеть, что Борис плачет, полезно узнать, что роль обиженного не так уж завидна, как это казалось.
Вдруг дом опустел; Варавка отправил детей, Туробоева, Сомовых под надзором Тани Куликовой кататься на пароходе по Волге. Климу, конечно, тоже предложили ехать, но он солидно спросил:
– А как же я буду готовиться к переэкзаменовке?
Этим вопросом он хотел только напомнить о своем серьезном отношении к школе, но мать и Варавка почему-то поспешили согласиться, что ехать ему нельзя. Варавка даже, взяв его за подбородок, хвалебно сказал:
– Молодец! Но все-таки ты не очень смущайся тем, что науки вязнут в зубах у тебя, – все талантливые люди учились плохо.
Дети уехали, а Клим почти всю ночь проплакал от обиды. С месяц он прожил сам с собой, как перед зеркалом. Дронов с утра исчезал из дома на улицу, где он властно командовал группой ребятишек, ходил с ними купаться, водил их в лес за грибами, посылал в набеги на сады и огороды. Какие-то крикливые люди приходили жаловаться на него няньке, но она уже совершенно оглохла и не торопясь умирала в маленькой, полутемной комнатке за кухней. Слушая жалобщиков, она перекатывала голову по засаленной подушке и бормотала, благожелательно обещая:
– Ну, ну, господь все видит, господь всех накажет.
Жалобщики требовали барыню; строгая, прямая, она выходила на крыльцо и, молча послушав робкие, путаные речи, тоже обещала:
– Хорошо, я его накажу.
Но – не наказывала. И только один раз Клим слышал, как она крикнула в окно, на двор:
– Иван, если ты будешь воровать огурцы, тебя выгонят из гимназии.
Она и Варавка становились все менее видимы Климу, казалось, что они и друг с другом играют в прятки; несколько раз в день Клим слышал вопросы, обращенные к нему или к Малаше, горничной:
– Ты не знаешь, где мать, – в саду?
– Тимофей Степанович пришел?
Встречаясь, они улыбались друг другу, и улыбка матери была незнакома Климу, даже неприятна, хотя глаза ее, потемнев, стали еще красивее. А у Варавки как-то жадно и уродливо вываливалась из бороды его тяжелая, мясистая губа. Ново и неприятно было и то, что мать начала душиться слишком обильно и такими крепкими духами, что, когда Клим, уходя спать, целовал ей руку, духи эти щипали ноздри его, почти вызывая слезы, точно злой запах хрена. Иногда, вечерами, если не было музыки, Варавка ходил под руку с матерью по столовой или гостиной и урчал в бороду:
– О-о-о! О-о-о!
Мать усмехалась.
А когда играли, Варавка садился на свое место в кресло за роялем, закуривал сигару и узенькими щелочками прикрытых глаз рассматривал сквозь дым Веру Петровну. Сидел неподвижно, казалось, что он дремлет, дымился и молчал.
– Хорошо? – спрашивала его Вера Петровна, улыбаясь.
– Да, – отвечал он тихо, точно боясь разбудить кого-то. – Да.
А однажды сказал:
– Это – самое прекрасное, потому что это всегда – любовь.
– Но – нет же! – возразил Ржига. – Не всегда.
И, высоко подняв руку со смычком, он говорил о музыке до поры, пока адвокат Маков не прервал его:
– А моя жена, покойница, не любила музыку.
Вздохнув, он добавил, негромко, ворчливо:
– Совершенно не способен понять женщину, которая не любит музыку, тогда как даже курицы, перепелки… гм.
Мать спросила его:
– Вы давно овдовели?
– Девять лет. Я был женат семнадцать месяцев. Да.
Потом снова начал играть на скрипке.
Вслушиваясь в беседы взрослых о мужьях, женах, о семейной жизни, Клим подмечал в тоне этих бесед что-то неясное, иногда виноватое, часто – насмешливое, как будто говорилось о печальных ошибках, о том, чего не следовало делать. И, глядя на мать, он спрашивал себя: будет ли и она говорить так же?
«Не будет», – уверенно отвечал он и улыбался.
В ласковую минуту Клим спросил ее:
– Это у тебя роман с ним?
– О, господи, тебе рано думать о таких вещах! – взволнованно и сердито сказала мать. Потом вытерла алые губы свои платком и прибавила мягче:
– Ты видишь: он – один, и я тоже. Нам скучно. Тебе тоже скучно?
– Нет, – сказал Клим.
Но ему было скучно до отупения. Мать так мало обращала внимания на него, что Клим перед завтраком, обедом, чаем тоже стал прятаться, как прятались она и Варавка. Он испытывал маленькое удовольствие, слыша, что горничная, бегая по двору, по саду, зовет его.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке