Спивак взглянула на него удивленно и, этим смутив его еще более, пригласила в комнаты. Там возилась рябая девица с наглыми глазами; среди комнаты, задумавшись, стоял Спивак с молотком в руках, без пиджака, на груди его, как два ордена, блестели пряжки подтяжек.
– Устраиваемся, – объяснил он, протянув Климу руку с молотком.
Он снял очки, и на его маленьком, детском личике жалобно обнажились слепо выпученные рыжие глаза в подушечках синеватых опухолей. Жена его водила Клима по комнатам, загроможденным мебелью, требовала столяров, печника, голые руки и коленкор передника упростили ее. Клим неприязненно косился на ее округленный живот.
А через несколько минут он, сняв тужурку, озабоченно вбивал гвозди в стены, развешивал картины и ставил книги на полки шкафа. Спивак настраивал рояль, Елизавета говорила:
– Он всегда сам настраивает. Это – его алтарь, он даже меня неохотно допускает к инструменту.
Гудели басовые струны, горничная гремела посудой, в кухне шаркал рашпиль водопроводчика.
– Вы не находите, что в жизни кое-что лишнее? – неожиданно спросила Спивак, но когда Клим охотно согласился с нею, она, прищурясь, глядя в угол, сказала:
– А мне нравится именно лишнее. Необходимое – скучно. Оно – порабощает. Все эти сундуки, чемоданы – ужасны!
Затем она заявила, что любит старый фарфор, хорошие переплеты книг, музыку Рамо, Моцарта и минуты перед грозой.
– Когда чувствуешь, что все в тебе и вокруг тебя напряжено, и ожидаешь катастрофы.
Клим никогда еще не видел ее такой оживленной и властной. Она подурнела, желтоватые пятна явились на лице ее, но в глазах было что-то самодовольное. Она будила смешанное чувство осторожности, любопытства и, конечно, те надежды, которые волнуют молодого человека, когда красивая женщина смотрит на него ласково и ласково говорит с ним.
– Говорила я вам, что Кутузов тоже арестован? Да, в Самаре, на пароходной пристани. Какой прекрасный голос, не правда ли?
– Ему бы следовало в опере служить, а не революции делать, – солидно сказал Клим и подметил, что губы Спивак усмешливо дрогнули.
– Он хотел. Но, должно быть, иногда следует идти против одного сильного желания, чтоб оно не заглушило все другие. Как вы думаете?
– Не знаю, – сказал Клим.
Было ясно, что она испытывает, выспрашивает. В ее глазах светится нечто измеряющее, взгляд ее щекочет лицо и все более смущает. Некрасиво выпучив живот, Спивак рассматривала истрепанную книгу с оторванным переплетом.
– Не знаете? Не думали? – допрашивала она. – Вы очень сдержанный человечек. Это у вас от скромности или от скупости? Я бы хотела понять: как вы относитесь к людям?
«Нет, она совершенно не похожа на женщину, какой я ее видел в Петербурге», – думал Самгин, с трудом уклоняясь от ее настойчивых вопросов.
Поработав больше часа, он ушел, унося раздражающий образ женщины, неуловимой в ее мыслях и опасной, как все выспрашивающие люди. Выспрашивают, потому что хотят создать представление о человеке, и для того, чтобы скорее создать, ограничивают его личность, искажают ее. Клим был уверен, что это именно так; сам стремясь упрощать людей, он подозревал их в желании упростить его, человека, который не чувствует границ своей личности.
«С этой женщиной следует держаться осторожно», – решил он.
Но на другой день, с утра, он снова помогал ей устраивать квартиру. Ходил со Спиваками обедать в ресторан городского сада, вечером пил с ними чай, затем к мужу пришел усатый поляк с виолончелью и гордо выпученными глазами сазана, неутомимая Спивак предложила Климу показать ей город, но когда он пошел переодеваться, крикнула ему в окно:
– Раздумала: не пойду. Посидим в саду, – хотите?
Клим не хотел, но не решился отказаться. С полчаса медленно кружились по дорожкам сада, говоря о незначительном, о пустяках. Клим чувствовал странное напряжение, как будто он, шагая по берегу глубокого ручья, искал, где удобнее перескочить через него. Из окна флигеля доносились аккорды рояля, вой виолончели, остренькие выкрики маленького музыканта. Вздыхал ветер, сгущая сумрак, казалось, что с деревьев сыплется теплая, синеватая пыль, окрашивая воздух все темнее.
Спивак шла медленно, покачивая животом, в ее походке было что-то хвастливое, и еще раз Клим подумал, что она самодовольна. Странно, что он не заметил этого в Петербурге. В простых, ленивых вопросах о Варавке, о Вере Петровне Клим не различал ничего подозрительного. Но от нее исходило невесомое, однако ясно ощутимое давление, внушая Климу странную робость пред нею. Ее круглые глаза кошки смотрели на него властно синеватым, стесняющим взглядом, как будто она знала, о чем он думает и что может сказать. И еще: она заставляла забывать о Лидии.
– Сядемте, – предложила она и задумчиво начала рассказывать, что третьего дня она с мужем была в гостях у старого знакомого его, адвоката.
– Это, очевидно, местный покровитель искусств и наук. Там какой-то рыжий человек читал нечто вроде лекции «Об инстинктах познания», кажется? Нет, «О третьем инстинкте», но это именно инстинкт познания. Я – невежда в философии, но – мне понравилось: он доказывал, что познание такая же сила, как любовь и голод. Я никогда не слышала этого… в такой форме.
Говоря, Спивак как будто прислушивалась к своим словам, глаза ее потемнели, и чувствовалось, что говорит она не о том, что думает, глядя на свой живот.
– Удивительно неряшливый и уродливый человек. Но, когда о любви говорят такие… неудачные люди, я очень верю в их искренность и… в глубину их чувства. Лучшее, что я слышала о любви и женщине, говорил один горбатый.
Вздохнув, она сказала:
– А чем более красив мужчина, тем менее он надежен как муж и отец.
И – усмехнулась, добавив:
– Красота – распутна. Это, должно быть, закон природы. Она скупа на красоту и потому, создав ее, стремится использовать как можно шире. Вы что молчите?
Самгин молчал, потому что ожидал чего-то. Ее обращение заставило его вздрогнуть, он торопливо сказал:
– Рыжий философ – это учитель мой.
– Да? Вот как?
Она взглянула в лицо Клима с любопытством, а он безотчетно сказал:
– Лет двенадцать назад тому он был влюблен в мою мать.
Он озлобленно почувствовал себя болтливым мальчишкой и почти со страхом ждал: о чем теперь спросит его эта женщина? Но она, помолчав, сказала:
– Сыро. Пойдемте в комнаты.
А по дороге во флигель вполголоса заметила:
– Вы, должно быть, очень одинокий человек.
Эти слова прозвучали не вопросом. Самгин на миг почувствовал благодарность к Спивак, но вслед за тем насторожился еще более.
Усатый поляк исчез, оставив виолончель у рояля. Спивак играл фугу Баха; взглянув на вошедших темными кружками стекол, он покашлял и сказал:
– Это не музыкант, а водопроводчик.
– Виолончелист?
– Совершенный негодяй, – убежденно сказал музыкант.
Он снова начал играть, но так своеобразно, что Клим взглянул на него с недоумением. Играл он в замедленном темпе, подчеркивая то одну, то другую ноту аккорда и, подняв левую руку с вытянутым указательным пальцем, прислушивался, как она постепенно тает. Казалось, что он ломал и разрывал музыку, отыскивая что-то глубоко скрытое в мелодии, знакомой Климу.
– Сыграй Рамо, – попросила его жена.
Покорно зазвучали наивные и галантные аккорды, от них в комнате, уютно убранной, стало еще уютней.
На темном фоне стен четко выступали фарфоровые фигурки. Самгин подумал, что Елизавета Спивак чужая здесь, что эта комната для мечтательной блондинки, очень лирической, влюбленной в мужа и стихи. А эта встала и, поставив пред мужем ноты, спела незнакомую Климу бравурную песенку на французском языке, закончив ее ликующим криком:
– A toi, mon enfant![6]
Он обрадовался, когда явилась горничная и возвестила тоже почему-то с улыбкой ликующей:
– Мамаша приехали!
Клим подумал, что мать, наверное, приехала усталой, раздраженной, тем приятнее ему было увидеть ее настроенной бодро и даже как будто помолодевшей за эти несколько дней. Она тотчас же начала рассказывать о Дмитрии: его скоро выпустят, но он будет лишен права учиться в университете.
– Я не считаю это несчастием для него; мне всегда казалось, что он был бы плохим доктором. Он по натуре учитель, счетовод в банке, вообще что-нибудь очень скромное. Офицер, который ведет его дело, – очень любезный человек, – пожаловался мне, что Дмитрий держит себя на допросах невежливо и не захотел сказать, кто вовлек его… в эту авантюру, этим он очень повредил себе… Офицер настроен к молодежи очень благожелательно, но говорит: «Войдите в наше положение, ведь не можем же мы воспитывать революционеров!» И напомнил мне, что в восемьдесят первом году именно революционеры погубили конституцию.
Глаза матери светились ярко, можно было подумать, что она немного подкрасила их или пустила капельку атропина. В новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая.
– Мне дали свидание с ним, он сидит в тюрьме, которая называется «Кресты»; здоров, обрастает бородой, спокоен, даже – весел и, кажется, чувствует себя героем.
И снова заговорила о другом.
– Петербург удивительно освежает. Я ведь жила в нем с девяти до семнадцати лет, и так много хорошего вспомнилось.
В не свойственном ей лирическом тоне она минуты две-три вспоминала о Петербурге, заставив сына непочтительно подумать, что Петербург за двадцать четыре года до этого вечера был городом маленьким и скучным.
– У меня нашлись общие знакомые с старухой Премировой. Славная старушка. Но ее племянница – ужасна! Она всегда такая грубая и мрачная? Она не говорит, а стреляет из плохого ружья. Ах, я забыла: она дала мне письмо для тебя.
Затем она объявила, что идет в ванную, пошла, но, остановясь среди комнаты, сказала:
– О, боже мой, можешь представить: Марья Романовна, – ты ее помнишь? – тоже была арестована, долго сидела и теперь выслана куда-то под гласный надзор полиции! Ты – подумай: ведь она старше меня на шесть лет и все еще… Право же, мне кажется, что в этой борьбе с правительством у таких людей, как Мария, главную роль играет их желание отомстить за испорченную жизнь…
– Возможно, – согласился Клим.
Все сказанное матерью ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины, в конверте оказалось письмо не от нее, а от Нехаевой. На толстой синеватой бумаге, украшенной необыкновенным цветком, она писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине лета она приедет в Россию.
«Вот еще», – с досадой подумал Самгин.
Писала Нехаева красивыми словами, они вызывали впечатление сочиненности.
«Воображает себя Марией Башкирцевой».
Клим изорвал письмо, разделся и лег, думая, что в конце концов люди только утомляют. Каждый из них, бросая в память тяжелую тень свою, вынуждает думать о нем, оценивать его, искать для него место в душе. Зачем это нужно, какой смысл в этом?
«Именно эти толчки извне мешают мне установить твердые границы моей личности, – решил он, противореча сам себе. – В конце концов я заметен лишь потому, что стою в стороне от всех и молчу. Необходимо принять какую-то идею, как это сделали Томилин, Макаров, Кутузов. Надо иметь в душе некий стержень, и тогда вокруг его образуется все то, что отграничит мою личность от всех других, обведет меня резкой чертою. Определенность личности достигается тем, что человек говорит всегда одно и то же, – это ясно. Личность – комплекс прочно усвоенных мнений, это – оригинальный лексикон».
Но, просматривая идеи, знакомые ему, Клим Самгин не находил ни одной удобной для него, да и не мог найти, дело шло не о заимствовании чужого, а о фабрикации своего. Все идеи уже только потому плохи, что они – чужие, не говоря о том, что многие из них были органически враждебны, а иные – наивны до смешного, какова, например, идея Макарова.
Эта дума и назойливое нытье комаров за кисейным пологом кровати мешали уснуть. Клим Самгин попытался успокоиться, напомнив себе, что, в сущности, у него есть стержень: это его честное отношение к себе самому. Чужое потому не всасывается, не врастает в него, а плывет сквозь, не волнуя чувства, только обременяя память, что у него есть отвращение ко всякому насилию над собою. Но это уже не утешало. От безнадежных и утомительных поисков удобной ризы он перешел к мыслям о Спивак, о Лидии. Они обе почти одинаково неприятны тем, что чего-то ищут, роются в нем. Он находил, что в этом их отношение к нему совершенно сходно. Но обе они влекут его к себе. С одинаковой силой? На этот вопрос он не мог ответить. Это, кажется, зависело от их положения в пространстве, от их физической близости к нему. В присутствии Спивак образ Лидии таял, расплывался, а когда Лидия пред глазами – исчезала Спивак. И хуже всего было то, что Клим не мог ясно представить себе, чего именно хочет он от беременной женщины и от неискушенной девушки?
Он не забыл о том чувстве, с которым обнимал ноги Лидии, но помнил это как сновидение. Не много дней прошло с того момента, но он уже не один раз спрашивал себя: что заставило его встать на колени именно пред нею? И этот вопрос будил в нем сомнения в действительной силе чувства, которым он так возгордился несколько дней тому назад.
Вообще пред ним все чаще являлось нечто сновидное, такое, чего ему не нужно было видеть. Зачем нужна глупая сцена ловли воображаемого сома, какой смысл в нелепом смехе Лютова и хромого мужика? Не нужно было видеть тягостную возню с колоколом и многое другое, что, не имея смысла, только отягощало память.
«Да – что вы озорничаете?» – звучал в памяти возмущенный вопрос горбатой девочки, и шумел в голове рыдающий шепоток деревенских баб.
«Право же, я, кажется, заболею от всего этого…»
Уже светало, лунные тени на полу исчезли, стекла окон, потеряв голубоватую окраску, тоже как будто растаяли. Клим задремал, но скоро был разбужен дробным топотом шагов множества людей и лязгом железа. Он вскочил, подошел к окну, – по улице шла обычная процессия – большая партия арестантов, окруженная редкой цепью солдат пароходно-конвойной команды. Остробородый дворник, шаркая по камням метлою, вздымал облака пыли навстречу партии серых людей. Солдаты были мелкие, украшены синими шнурами, их обнаженные сабли сверкали тоже синевато, как лед, а впереди партии, позванивая кандалами, скованные по двое за руки, шагали серые, бритоголовые люди, на подбор большие и почти все бородатые. У одного из них лицо было наискось перерезано черной повязкой, закрывавшей глаз, он взглянул незакрытым мохнатым глазом в окно на Клима и сказал товарищу, тоже бородатому, похожему на него, как брат:
– Гляди – Лазарь воскрес!
Но товарищ его взглянул не на Клима, а вдаль, в небо и плюнул, целясь в сапог конвойного. Это были единственные слова, которые уловил Клим сквозь глухой топот сотни ног и звучный лязг железа, колебавший розоватую, тепленькую тишину сонного города.
За каторжниками враздробь шагали разнообразно одетые темные люди, с узелками под мышкой, с котомками за спиной; шел высокий старик в подряснике и скуфье с чайником и котелком у пояса; его посуда брякала в такт кандалам.
Тесной группой шли политические, человек двадцать, двое – в очках, один – рыжий, небритый, другой – седой, похожий на икону Николая Мирликийского, сзади их покачивался пожилой человек с длинными усами и красным носом; посмеиваясь, он что-то говорил курчавому парню, который шел рядом с ним, говорил и показывал пальцем на окна сонных домов. Четыре женщины заключали шествие: толстая, с дряблым лицом монахини; молоденькая и стройная, на тонких ногах, и еще две шли, взяв друг друга под руку, одна – прихрамывала, качалась; за ее спиной сонно переставлял тяжелые ноги курносый солдат, и синий клинок сабли почти касался ее уха.
Когда голова партии проходила мимо дворника, он перестал работать, но, пропустив мимо себя каторжан, быстро начал пылить метлой на политических.
– Погоди, болван! – громко крикнул конвойный, споткнулся и чихнул.
Партия свернула за угол в улицу, которая спускалась к реке, дворник усердно гнал вслед арестантам тучи дымной пыли. Клим знал, что на реке арестантов ожидает рыжий пароход с белой полосою на трубе, рыжая баржа; палуба ее покрыта железной клеткой, и баржа похожа на мышеловку. Возможно, что в такой мышеловке поедет и брат Дмитрий. Почему он стал революционером, брат? В детстве он был бесцветен, хотя пред взрослыми обнаруживал ленивенькое, но несгибаемое упрямство, а в играх с детями – добродушие дворового пса. Нехаева верно сказала, что он – человек невежественный. Тело у него тяжелое, не умное. Революционер должен быть ловок, умен и зол.
Вдали все еще был слышен лязг кандалов и тяжкий топот. Дворник вымел свой участок, постучал черенком метлы о булыжник, перекрестился, глядя вдаль, туда, где уже блестело солнце. Стало тихо. Можно было думать, что остробородый дворник вымел арестантов из улицы, из города. И это было тоже неприятным сновидением.
Под вечер, в темной лавке букиниста, Клим наткнулся на человека в осеннем пальто.
– Извините.
– Это вы, Самгин, – уверенно сказал человек.
Даже и после этого утверждения Клим не сразу узнал Томилина в пыльном сумраке лавки, набитой книгами. Сидя на низеньком, с подрезанными ножками стуле, философ протянул Самгину руку, другой рукой поднял с пола шляпу и сказал в глубину лавки кому-то невидимому:
– Рубль тридцать – достаточно. Пойдемте, Самгин, ко мне.
Смущенный нежеланной встречей, Клим не успел отказаться от приглашения, а Томилин обнаружил не свойственную ему поспешность.
– Когда роешься в книгах – время течет незаметно, и вот я опоздал домой к чаю, – говорил он, выйдя на улицу, морщась от солнца. В разбухшей, измятой шляпе, в пальто, слишком широком и длинном для него, он был похож на банкрота купца, который долго сидел в тюрьме и только что вышел оттуда. Он шагал важно, как гусь, держа руки в карманах, длинные рукава пальто смялись глубокими складками. Рыжие щеки Томилина сыто округлились, голос звучал уверенно, и в словах его Клим слышал строгость наставника.
– Что ж, удовлетворяет тебя университетская наука? – спрашивал он, скептически усмехаясь.
– Варвара Сергеевна, – назвал он жену повара, когда она, выйдя в прихожую, почтительно помогла ему снять пальто.
Сняв пальто, он оказался в сюртуке, в накрахмаленной рубашке с желтыми пятнами на груди, из-под коротко подстриженной бороды торчал лиловый галстух бабочкой. Волосы на голове он тоже подстриг, они лежали раздвоенным чепчиком, и лицо Томилина потеряло сходство с нерукотворенным образом Христа. Только фарфоровые глаза остались неподвижны, и, как всегда, хмурились колючие, рыжие брови.
– Кушайте, пожалуйста, – уговаривала женщина сдобным голосом, подвигая Климу стакан чая, сливки, вазу с медом и тарелку пряников, окрашенных в цвет железной ржавчины.
– Замечательные пряники, – удостоверил Томилин. – Сама делает из солода с медом.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке