– Умный человек тёща; ловко она отца держит. При ней он мягче с нами. Ей бы дом свой продать да к нам перебраться.
«Не надо этого», – хочет сказать Наталья, но – не смеет и ещё больше обижается на мать за то, что та любима и счастлива.
Сидя у окна в сад или в саду с шитьём в руках, она слышит отрывки беседы Тихона с Никитой, они возятся за ягодником у бани, и, сквозь мягкий шумок фабрики, просачиваются спокойные слова дворника.
– Скука – от людей; скучатся они в кучу, и начинается скука.
«Как верно!» – думает Наталья, но приятный голос Никиты увещевает:
– Заговариваешься ты. А – хороводы, игры? Без людей – веселья нет.
«И это верно», – удивляясь, соглашается женщина.
Она видит, что все вокруг её говорят уверенно, каждый что-то хорошо знает, она именно видит, как простые твёрдые слова, плотно пригнанные одно к другому, отгораживают каждому человеку кусок какой-то крепкой правды, люди и отличаются словами друг от друга и украшают себя ими, побрякивая, играя словами, как золотыми и серебряными цепочками своих часов. У неё нет таких слов, ей не во что одеть свои думы, и, неуловимые, мутные, как осенний туман, они только тяготят её, она тупеет от них, всё чаще думая с тоской и досадой:
«Глупа я, ничего не знаю, не понимаю…»
– Медведь значит – ведун, ведает, где мёд, – бормочет Тихон в кустах малины.
«Так и есть», – думает Наталья и, вздрогнув, вспоминает, как Алексей убил её любимца: до тринадцати месяцев медведь бегал по двору, ручной и ласковый, как собака, влезал в кухню и, становясь на задние ноги, просил хлеба, тихонько урча, мигая смешными глазами. Он был весь смешной, добрый и понимающий доброту. Его все любили, Никита ухаживал за ним, расчёсывая комья густой, свалявшейся шерсти, водил его купать в реку, и медведь так полюбил его, что, когда Никита уходил куда-либо, зверь, подняв морду, тревожно нюхал воздух, фыркая, бегал по двору, ломился в контору, комнату своего пестуна, неоднократно выдавливал стёкла в окне, выламывал раму. Наталья любила кормить его пшеничным хлебом с патокой, он сам научился макать куски хлеба в чашку патоки; радостно рыча, покачиваясь на мохнатых ногах, совал хлеб в розовую, зубастую пасть, обсасывал липкую, сладкую лапу, его добродушные глазёнки счастливо сияли, и он тыкал башкой в колени Натальи, вызывая её играть с ним. С этим милым зверем можно было говорить, он уже что-то понимал.
Но однажды Алексей напоил его водкой, пьяный медведь плясал, кувыркался, залез на крышу бани и, разбирая трубу, стал скатывать кирпичи вниз; собралась толпа рабочих и хохотала, глядя на него. С того дня почти каждый праздник Алексей, на потеху людям, стал поить медведя, и зверь так привык пьянствовать, что гонялся за всеми рабочими, от которых пахло вином, и не давал Алексею пройти по двору без того, чтоб не броситься к нему. Его посадили на цепь, но он разломал свою конуру и с цепью на шее, с бревном на другом конце её, стал ходить по двору, размахивая лапами, мотая башкой. Его хотели поймать, он оцарапал ногу Тихона, сбил с ног молодого рабочего Морозова и ушиб Никиту, хватив его лапой по бедру. Тогда прибежал Алексей с рогатиной, он с разбега воткнул её в живот зверя, Наталья видела из окна, как медведь осел на задние ноги и замахал лапами, он как бы прощения просил у людей, разъярённо кричавших вокруг его. Кто-то угодливо сунул в руки Алексея острый, плотничный топор, припрыгивая, остробородый деверь ударил его по лапе, по другой, медведь рявкнул, опустился на изрубленные лапы, из них направо и налево растекалась кровь, образуя на утоптанной земле густо-красные пятна. Жалобно рыча, зверь подставил голову под новый удар топора, тогда Алексей, широко раскорячив ноги, всадил топор в затылок медведя, как в полено, медведь ткнулся мордой в кровь свою, а топор так глубоко завяз в костях, что Алексей, упираясь ногою в мохнатую тушу, едва мог вырвать топор из черепа. Жалко было медведя, но ещё более было жалко знать, что бесстрашный, ловкий, весёлый озорник деверь путается с какой-то ничтожной девчонкой, а её, Наталью, не видит.
Деверя все хвалили за ловкость, за храбрость, свёкор, похлопывая его по плечу, кричал:
– А – говоришь – больной? Ах ты…
Никита убежал со двора, а Наталья так плакала, что муж удивлённо и с досадой спросил её:
– Ну, а если человека убьют при тебе, что ж ты тогда будешь делать?
И, как на маленькую, крикнул:
– Перестань, дура!
Ей показалось, что он хочет ударить, и, сдерживая слёзы, она вспомнила первую ночь с ним, – какой он был тогда сердечный, робкий. Вспомнила, что он ещё не бил её, как бьют жён все мужья, и сказала, сдерживая рыдания:
– Прости, жалко очень.
– Жалеть надо меня, а не медведя, – ответил он негромко и уже ласковее.
Когда она впервые пожаловалась матери на суровость мужа, та, памятно, сказала ей:
– Мужик – пчела; мы для мужика – цветы, он с нас мёд собирает, это надо понимать, надо учиться терпеть, милок. Мужики – всем владычат, у них забот больше нашего, они вон строят церкви, фабрики. Ты гляди, что свёкор-то на пустом месте настроил…
Илья Артамонов всё более бешено торопился развить и укрепить своё дело, он как будто предчувствовал, что срок его – не велик. В мае, незадолго до Николина дня[13], прибыл для второго корпуса фабрики паровой котёл, его привезли на барке, причалившей к песчаному берегу Оки там, где в неё лениво втекала болотная вода зелёной Ватаракши. Предстояла трудная работа: котёл надо было тащить сажен полтораста по песчаному грунту. В Николин день Артамонов устроил для рабочих сытный, праздничный обед с водкой, брагой; столы были накрыты на дворе, бабы украсили его ветками елей, берёз, пучками первых цветов весны и сами нарядились пёстро, как цветы. Хозяин с семьёй и немногими гостями сидел за столом среди старых ткачей, солоно шутил с дерзкими на язык шпульницами, много пил, искусно подзадоривал людей к веселью и, распахивая рукою поседевшую бороду, кричал возбуждённо:
– Эх, ребята! Али не живём?
Им, его повадкой любовались, он чувствовал это и ещё более пьянел от радости быть таким, каков есть. Он сиял и сверкал, как этот весенний, солнечный день, как вся земля, нарядно одетая юной зеленью трав и листьев, дымившаяся запахом берёз и молодых сосен, поднявших в голубое небо свои золотистые свечи, – весна в этом году была ранняя и жаркая, уже расцветала черёмуха и сирень. Всё было празднично, всё ликовало; даже люди в этот день тоже как будто расцвели всем лучшим, что было в них.
Древний ткач Борис Морозов, маленький, хилый старичок, с восковым личиком, уютно спрятанным в седой, позеленевшей бороде, белый весь и вымытый, как покойник, встал, опираясь о плечо старшего сына, мужика лет шестидесяти, и люто кричал, размахивая костяной, без мяса, рукою:
– Глядите, – девяносто лет мне, девяносто с лишком, нате-ко! Солдат, Пугача бил, сам бунтовал в Москве, в чумной год, да-а! Бонапарта бил…
– А ласкал кого? – кричал Артамонов в ухо ему, – ткач был глух.
– Двух жён, кроме прочих. Гляди: семь парней, две дочери, девятнадцать внучат, пятеро правнуков, – эко наткал! Вон они, все у тебя живут, вона – сидят…
– Давай ещё! – кричал Илья.
– Будут. Трёх царей да царицу пережил – нате-ко! У скольких хозяев жил, все примёрли, а я – жив! Вёрсты полотен наткал. Ты, Илья Васильев, настоящий, тебе долго жить. Ты – хозяин, ты дело любишь, и оно тебя. Людей не обижаешь. Ты – нашего дерева сук, – катай! Тебе удача – законная жена, а не любовница: побаловала да и нет её! Катай во всю силу. Будь здоров, брат, вот что! Будь здоров, говорю…
Артамонов схватил его на руки, приподнял, поцеловал, растроганно крича:
– Спасибо, робёнок! Я тебя управляющим сделаю…
Люди орали, хохотали, а старый, пьяненький ткач, высоко поднятый над ними, потрясал в воздухе руками скелета и хихикал визгливо:
– У него – всё по-своему, всё не так…
Ульяна Баймакова, не стыдясь, вытирала со щёк слёзы умиления.
– Сколько радости, – сказала ей дочь, она, сморкаясь, ответила:
– Такой уж человек, на радость и создан господом…
– Учись, ребята, как надо с людями жить, – кричал Артамонов детям. – Гляди, Петруха!
После обеда, убрав столы, бабы завели песни, мужики стали пробовать силу, тянулись на палке, боролись; Артамонов, всюду поспевая, плясал, боролся; пировали до рассвета, а с первым лучом солнца человек семьдесят рабочих во главе с хозяином шумной ватагой пошли, как на разбой, на Оку, с песнями, с посвистом, хмельные, неся на плечах толстые катки, дубовые рычаги, верёвки, за ними ковылял по песку старенький ткач и бормотал Никите:
– Он своего добьётся! Он? Я зна-аю…
Благополучно сгрузили с барки на берег красное тупое чудовище, похожее на безголового быка; опутали его верёвками и, ухая, рыча, дружно повезли на катках по доскам, положенным на песок; котёл покачивался, двигаясь вперёд, и Никите казалось, что круглая, глупая пасть котла развёрзлась удивлённо пред весёлой силою людей. Отец, хмельной, тоже помогал тащить котёл, напряжённо покрикивая:
– Потише, эй, потише!
И, хлопая ладонью по красному боку железного чудовища, приговаривал:
– Пошёл котёл, пошёл!
Меньше полусотни сажен осталось до фабрики, когда котёл покачнулся особенно круто и не спеша съехал с переднего катка, ткнувшись в песок тупой мордой, – Никита видел, как его круглая пасть дохнула в ноги отца серой пылью. Люди сердито облепили тяжёлую тушу, пытаясь подсунуть под неё каток, но они уже выдохлись, а котёл упрямо влип в песок и, не уступая усилиям их, как будто зарывался всё глубже. Артамонов с рычагом в руках возился среди рабочих, покрикивая:
– Молодчики, берись дружней! О-ух…
Котел нехотя пошевелился и снова грузно осел, а Никита увидал, что из толпы рабочих вышел незнакомой походкой отец, лицо у него было тоже незнакомое, шёл он, сунув одну руку под бороду, держа себя за горло, а другой щупал воздух, как это делают слепые; старый ткач, припрыгивая вслед за ним, покрикивал:
– Земли поешь, земли…
Никита подбежал к отцу, тот, икнув, плюнул кровью под ноги ему и сказал глухо:
– Кровь.
Лицо его посерело, глаза испуганно мигали, челюсть тряслась, и всё его большое, умное тело испуганно сжалось.
– Ушибся? – спросил Никита, схватив его за руку, – отец пошатнулся на него, толкнул и ответил негромко:
– Пожалуй, – жила лопнула…
– Земли поешь, говорю…
– Отстань, – уйди!
И, снова обильно плюнув кровью, Артамонов пробормотал с недоумением:
– Текёт. Где Ульяна?
Горбун хотел бежать домой, но отец крепко держал его за плечо и, наклонив голову, шаркал по песку ногами, как бы прислушиваясь к шороху и скрипу, едва различимому в сердитом крике рабочих.
– Что такое? – спросил он и пошёл к дому, шагая осторожно, как по жёрдочке над глубокой рекою. Баймакова прощалась с дочерью, стоя на крыльце, Никита заметил, что, когда она взглянула на отца, её красивое лицо странно, точно колесо, всё повернулось направо, потом налево и поблекло.
– Льду давайте, – закричала она, когда отец, неумело подогнув ноги, опустился на ступень крыльца, всё чаще икая и сплёвывая кровь. Как сквозь сон, Никита слышал голос Тихона:
– Лёд – вода; водой крови не заменить…
– Земли пожевать надо…
– Тихон, скачи за попом…
– Поднимайте, несите, – командовал Алексей; Никита подхватил отца под локоть, но кто-то наступил на пальцы ноги его так сильно, что он на минуту ослеп, а потом глаза его стали видеть ещё острей, запоминая с болезненной жадностью всё, что делали люди в тесноте отцовой комнаты и на дворе. По двору скакал Тихон на большом чёрном коне, не в силах справиться с ним; конь не шёл в ворота, прыгал, кружился, вскидывая злую морду, разгоняя людей, – его, должно быть, пугал пожар, ослепительно зажжённый в небе солнцем; вот он, наконец, выскочил, поскакал, но перед красной массой котла шарахнулся в сторону, сбросив Тихона, и возвратился во двор, храпя, взмахивая хвостом.
Кто-то кричит:
– Мальчишки, бегом…
На подоконнике, покручивая тёмную, острую бородку, сидит Алексей, его нехорошее, немужицкое лицо заострилось и точно пылью покрыто, он смотрит, не мигая, через головы людей на постель, там лежит отец, говоря не своим голосом:
– Значит – ошибся. Воля божия. Ребята – приказываю: Ульяна вам вместо матери, слышите? Ты, Уля, помоги им, Христа ради… Эх! Вышлите чужих из горницы…
– Молчи ты, – протяжно и жалобно стонет Баймакова, всовывая в рот ему кусочки льда. – Нет здесь чужих.
Отец глотает лёд и, нерешительно вздыхая, говорит:
– Греху моему вы не судьи, а она не виновата. Наталья, суров я был с тобой, ну, ничего. Мальчишек! Петруха, Олёша – дружно живите. С народом поласковей. Народ – хороший. Отборный. Ты, Олёша, женись на этой, на своей… ничего!
– Батюшка – не оставляй нас, – просит Пётр, опускаясь на колени, но Алексей толкает его в спину, шепчет:
– Что ты? Не верю я…
Наталья рубит кухонным ножом лёд в медном тазу, хрустящие удары сопровождает лязг меди и всхлипывания женщины. Никите видно, как её слёзы падают на лёд. Жёлтенький луч солнца проник в комнату, отразился в зеркале и бесформенным пятном дрожит на стене, пытаясь стереть фигуры красных, длинноусых китайцев на синих, как ночное небо, обоях.
Никита стоит у ног отца, ожидая, когда отец вспомнит о нём. Баймакова то расчёсывает гребнем густые, курчавые волосы Ильи, то отирает салфеткой непрерывную струйку крови в углу его губ, капли пота на лбу и на висках, она что-то шепчет в его помутневшие глаза, шепчет горячо, как молитву, а он, положив одну руку на плечо ей, другую на колено, отяжелевшим языком ворочает последние слова:
– Знаю. Спаси тебя Христос. Хороните на своём, на нашем кладбище, не в городе. Не хочу там, ну их…
И с великой кипящей тоскою он шептал:
– Эх, ошибся я, господи… Ошибся…
Пришёл высокий, сутулый священник с Христовой бородкой и грустными глазами.
– Погоди, батя, – сказал Артамонов и снова обратился к детям:
– Ребята – не делитесь! Живите дружно. Дело вражды не любит. Пётр, – ты старший, на тебе ответ за всё, слышишь? Уходите…
– Никита, – напомнила Баймакова.
– Никиту – любите. Где он? Идите… После… И Наталья…
Он умер, истёк кровью после полудня, когда солнце ещё благостно сияло в зените. Он лежал, приподняв голову, нахмуря восковое лицо, оно было озабочено, и неплотно прикрытые глаза его как будто задумчиво смотрели на широкие кисти рук, покорно сложенных на груди.
Никите казалось, что все в доме не так огорчены и напуганы этой смертью, как удивлены ею. Это тупое удивление он чувствовал во всех, кроме Баймаковой, она молча, без слёз сидела около усопшего, точно замёрзла, глухая ко всему, положив руки на колени, неотрывно глядя в каменное лицо, украшенное снегом бороды.
Пётр вытянулся, говорил излишне и неуместно громко, входя в комнату, где лежал отец и, попеременно с Никитой, толстая монахиня выпевала жалобы псалтыря; Пётр вопросительно заглядывал в лицо отца, крестился и, минуты две-три постояв, осторожно уходил, потом его коренастая фигура мелькала в саду, на дворе, и казалось, что он чего-то ищет.
Алексей хлопотливо суетился, устраивая похороны, гонял лошадь в город, возвращался оттуда, вбегал в комнату, спрашивал Ульяну о порядке похорон, о поминках.
– Погоди, – говорила она, и Алексей исчезал, потный, усталый. Приходила Наталья, робко и жалостливо предлагала матери выпить чаю, поесть; внимательно выслушав её, мать говорила:
– Погоди.
Никита при жизни отца не знал, любит ли его, он только боялся, хотя боязнь и не мешала ему любоваться воодушевлённой работой человека, неласкового к нему и почти не замечавшего – живёт ли горбатый сын? Но теперь Никите казалось, что он один по-настоящему, глубоко любил отца; он чувствовал себя налитым мутной тоскою, безжалостно и грубо обиженным этой внезапной смертью сильного человека; от этой тоски и обиды ему даже дышать трудно было. Он сидел в углу, на сундуке, ожидая своей очереди читать псалтырь, мысленно повторял знакомые слова псалмов и оглядывался. Тёплый сумрак наполнял комнату, в нём колебались жёлтенькие, живые цветы восковых свечей. По стенам фокусно лепились длинноусые китайцы, неся на коромыслах цибики чая, на каждой полосе обоев было восемнадцать китайцев по два в ряд, один ряд шёл к потолку, а другой опускался вниз. На стену падал масляный свет луны, в нём китайцы были бойчее, быстрей шли и вверх, и вниз.
Вдруг сквозь однотонный поток слов псалтыря Никита услыхал негромкий настойчивый вопрос:
– Да неужто – помер? Господи?
Это спросила Ульяна, и голос её прозвучал так поражающе горестно, что монахиня, прервав чтение, ответила виновато:
– Умер, матушка, умер, по воле божией…
Стало совершенно невыносимо, Никита поднялся и шумно вышел из комнаты, унося нехорошую, тяжёлую обиду на монахиню.
У ворот, на скамье, сидел Тихон; отламывая пальцами от большой щепы маленькие щепочки, он втыкал их в песок и ударами ноги загонял их глубже, так, что они становились не видны. Никита сел рядом, молча глядя на его работу; она ему напоминала жуткого городского дурачка Антонушку: этот лохматый, тёмнолицый парень, с вывороченной в колене ногою, с круглыми глазами филина, писал палкой на песке круги, возводил в центре их какие-то клетки из щепочек и прутьев, а выстроив что-то, тотчас же давил свою постройку ногою, затирал песком, пылью и при этом пел гнусаво:
Хиристос воскиресе, воскиресе!
Кибитка потерял колесо.
Бутырма, бай, бай, бустарма,
Баю, баю, бай, Хиристос.
– Дело-то какое, а? – сказал Тихон и, хлопнув себя по шее, убил комара; вытер ладонь о колено, поглядел на луну, зацепившуюся за сучок ветлы над рекою, потом остановил глаза свои на мясистой массе котла.
– Рано в этом году комар родился, – спокойно продолжал он. – Да, вот комар – живёт, а…
Горбун, чего-то боясь, не дал ему кончить, сердито напомнив:
– Да ведь ты убил комара.
И поспешно ушёл прочь от дворника, а через несколько минут, не зная, куда девать себя, снова явился в комнате отца, сменил монахиню и начал чтение. Вливая в слова псалмов тоску свою, он не слышал, когда вошла Наталья, и вдруг за спиной его раздался тихий плеск её голоса. Всегда, когда она была близко к нему, он чувствовал, что может сказать или сделать нечто необыкновенное, может быть, страшное, и даже в этот час боялся, что помимо воли своей скажет что-то. Нагнув голову, приподняв горб, он понизил сорвавшийся голос, и тогда, рядом со словами девятой кафизмы, потекли всхлипывающие слова двух голосов.
– Вот – крест нательный сняла с него, буду носить.
– Мама, родная, ведь и я тоже одна.
Никита снова поднял голос, чтоб заглушить, не слышать этот влажный шёпот, но всё-таки вслушивался в него.
– Не стерпел господь греха…
– В чужом гнезде, одна…
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке