Непогода, погода, беда…
Старики говорят, никогда
не бывало подобного лиха:
то грохочет безоблачный зной,
то гудит звездопад-листобой,
то, как в омуте, тихо.
А над садом июльская сушь,
бездорожье, вселенская глушь…
Но легко разрушая прогнозы —
в небе тесно от праведных душ —
начинаются грозы.
Засыпали прямо на гряде
рядом с помидорами и луком;
абрикосы падали со стуком
и светились в желтой борозде
устрашая утреннюю высь
призраком пожара и разрухи.
Говорили темные старухи:
«Больно абрикосы удались…».
Ведрами носили по двору,
высыпали в полог полотняный,
пополняли долгую жару
жаром абрикосовой поляны.
Кто нас, спящих, в этаком чаду
выследил и наш приют печальный
обозначил строчкой пасторальной
«Спали в абрикосовом саду…».
Нам осталось вещи увязать,
на пороге сесть и дожидаться…
Боже правый, как нам было знать,
где мы завтра будем просыпаться…
Прощание. Голос трубы.
Рукою машу через силу —
такая обида, помилуй,
легко ли так сразу забыть…
Такая прекрасная жизнь.
Такое огромное лето.
Такая любовь… Обернись,
уверуй в неё напоследок.
Уверуйте, сделайте вид,
что вам хорошо и счастливо,
засмейтесь, замрите на миг
на фоне горы и залива.
И пусть я пройдусь под конец
на этих весёлых поминках
под стоны трубы и волынки,
зубами зажав бубенец.
Как будто я снова люблю
и небо, и дальние дали,
как будто я вас веселю,
а вы и взаправду не знали,
что это фотограф-мастак
услышал отбой за горами
и сделал сознательно так,
чтоб я получилась не с вами.
У, баловень… Горит трава,
когда он, разойдясь на славу,
сшибает лбами дерева
и мечет яблоки в канаву.
Проймет до слёз, пойдёт навзрыд
и бесконечно озадачит —
Бахчисараем или Качей —
спохватится и одарит.
Чтоб сад, оливы у ворот,
сухие травы под навесом…
Назначит день, укажет место
и смуглым мальчиком придёт.
Тогда уж лучше не перечить.
И принимать. Кто знает днём,
где он опомнится под вечер
и кем прикинется потом…
По огородам, по задворкам,
сверчком на розовом шестке,
полубезумным стихотворцем,
поднявшим мир на волоске.
Чего он ждёт, святая простота,
зачем он ночью ходит по проселку,
зачем поверх лилового куста
глядит, как птица, пристально и долго?
Он гол и светел, как февральский сад,
он весь в огне, в жару, на солнцепёке,
как будто чей-то промысел жестокий
его тоской сжигает невпопад,
не в силах отрешиться и забыть…
Грохочет вал отпрянувшей судьбы,
и ласточки, изогнутые громом,
уже кричат и кружатся над домом.
А молодость, как крымская дорога
среди полыни и сухого дрока,
прохладны горы, море далеко,
и кажется – совсем ещё немного —
прольются мёд, вино и молоко,
над желтой степью встанет царский город,
тяжёлый парус вздрогнет над Босфором
и поплывёт, над бездной накреняясь,
и молодости чёрная напасть
погонит нас дорогой роковой
за белой одиссеевой кормой.
Большое солнце блещет на весле,
попутный ветер обрывает снасти,
и ночью прижимают нас к земле
почти кровосмесительные страсти.
Время твоё отошло и ждёт.
Имя иссякло и опустело…
В низкой ограде трава растет —
это восходит душа из тела.
Вольноотпущеннице судьбы,
райской страдалице и жилице,
как ей не терпится воплотиться
в розовый камень, траву и птицу,
только бы к дому поближе быть.
Только б стереть роковой предел
краткой, бездумной и нежной плоти…
Долго и горько из наших тел
осиротевшая боль уходит.
И, не умея оставить нас,
вдруг обступает апрельским садом
и расцветает легко и рядом,
вытянув розы до самых глаз.
Пристань и город у тёмной воды.
Морок сиреней полночных.
Как мне добраться до этой беды?
– Катером, – скажут, – короче…
Катером, катером, с белой толпой,
вдоль берегов окаянных,
дальше души моей полуживой,
шёлковой, злой, бездыханной,
дальше моих неспасающих строк…
Море внизу и в тумане,
камни стареют, мелеет песок,
сохнет трава в Инкермане.
Справа и слева над узкой тропой
круглые, частые луны…
О, не вчера ли мы были с тобой
единолики и юны?..
Сохнет на камне соль.
Море о берег бьёт.
В сердце такая боль,
будто уходит флот.
Парусный, молодой,
яростный, как тоска,
выпростав над водой
белые облака.
Просто глядеть вперед
с легкого корабля.
Он – ещё весь полет,
мы – уже все земля.
Нами уже стократ
вычерпаны до дна
суть и цена утрат.
Только теперь догнал
юный несмертный грех —
все мы в урочный час
недолюбили тех,
что провожали нас.
Гордости последняя твердыня,
времени простое торжество.
– Помнишь, как мы были молодыми?
– Я ещё не помню ничего.
Я ещё живу твоей победой,
августейшим месяцем, теплом,
скоротечной сладостью побега,
звёздами под самым потолком,
утренним сиянием колодца,
грозной правдой слова твоего.
– Знаешь, как всё это отзовется?
– Я ещё не знаю ничего.
Просто я иду в ночной пустыне
и уже не вижу с высоты,
как цветут в оставленной долине
чёрные и белые цветы.
До самого синего моря
большая дорога ведёт.
Сухой терпеливый цикорий
до самого снега цветёт.
И столько любви и согласья
в обычном осеннем труде,
что сердце не вынесет счастья
и тайно склонится к беде
в наивном древесном расчёте,
где после зимы столбовой,
послушная долгой природе,
беда обернётся весной,
зелёным добром обернётся
когда-то в положенный срок.
Не зря же кругом остается
так много травы и дорог,
теченье гудков пароходных
и в пыльных, широких кустах —
движение птиц перелётных,
зимующих в этих местах.
Звёздный гонец опоздал.
Тихая почта земная,
верную службу справляя,
штопает этот провал.
Осень. Сквозной неуют.
Ветер разносит планету.
Как погорельцы, по свету
бедные письма идут.
Тянутся, тают во тьме
птицы мои одиночки,
вроде поправки к зиме
или последней отсрочки.
Конец сезона. Первое ненастье.
Испарина на гулких площадях.
Предчувствием ненужного несчастья
сжимает горло. Сохнет на губах
густая соль несказанного слова…
Как будто поезда и корабли
отпрянули от сердца и земли
и обнажили берег и основу.
И белый город, сбывшийся во мне,
гудел, как время, свыше и извне,
стекал к воде и поднимался в гору,
жестоко обступал со всех сторон,
как высший суд и как земной закон,
и был, как жизнь и как могила, впору.
Упало небо тесного вокзала.
Бегучий свет разлучного огня
пылал на рельсах.
И судьба кричала
вокруг меня и впереди меня.
Лес был слепой, капельный,
в утре, в росе, в дожде…
Леший ходил похмельный,
с блёстками в бороде.
Леший стоял усталый
возле больших стволов,
лешему было мало
сытных лесных хлебов.
Как он хотел в долину,
где, позабыв о нём,
женщина гнула спину
над голубым бельём.
Леший боялся шума,
всхлипывал, как птенец.
Тихо стоял и думал —
вышла бы наконец!
Лучше бы за грибами,
тропочкой, за холмы…
Встретиться бы глазами,
помнить бы до зимы.
Редкие троллейбусы скрипят,
топчутся у красного огня.
Десять остановок до тебя.
Десять остановок до меня.
Город начинается, как лес,
город поднимает до небес
песню коммунального гнезда —
мы её не слышим никогда.
Яростная, гулкая тоска
кружит снегопад и листопад…
Песня соловьиная сладка —
соловей ни в чём не виноват.
В каменном орешнике живём,
песни одинокие поём,
маемся у леса на виду,
горла запрокинув в темноту.
Я ещё маленько потерплю,
пятачок заветный накоплю…
Помолчу у песни на краю, —
проезжай – я мимо постою…
Друзья мои,
сладчайшими словами
не воротить и рук не отогреть…
Как я хотела раньше умереть,
чтоб никогда не расставаться с вами.
Поэты, голодранцы, крикуны,
живые дети смерти и войны,
последние погибшие солдаты,
ни перед кем уже не виноваты,
посмертной славой не защищены.
Оставшиеся грозно молодыми,
застывшие в ребяческой гордыне,
глядите нам, незнаемым, вослед
весёлыми и страшными глазами…
Не в том печаль, что нет вас рядом
с нами, —
в помине нет…
Уже в помине нет.
Ветер повеет сластью медовой,
прелью болотной, травой перестойной…
А на деревне всё девки да вдовы —
вроде бы тихо, да неспокойно.
Бабка ведром на крыльце погремела,
шорканый веник приткнула у печки.
– Ты бы, молодка, в избе посидела —
вон как русалки балуют у речки.
– Что же ты, бабка, от них бережёшься —
время прошло и беда миновала.
– Ох, не от всякой беды упасёшься,
да и от счастья радости мало.
Скажешь, что горе – тоже до срока…
Время далёко, а омут под боком…
Может, и правда, пропащие души,
только всё тянет плакать и слушать —
вот и жалеют, что боль отгуляла,
что холодна им речная могила…
Чёрного хлеба им не достало,
горькой цибули им не хватило…
Ой, Сиваш, ни паруса, ни лодки,
тёмный берег, низкая вода —
до звезды, до горла, до пилотки —
хватит, чтобы сгинуть навсегда.
Я стою на кормочке лядащей,
на краю скудеющей земли…
Перевозчик, лодочник пропащий,
что ты там замешкался вдали?
Или ты гуляешь по откосам,
по траве, по серому песку,
или чинишь сломанные вёсла
сорок лет на крымском берегу?
Ой, Сиваш, свинцовая остуда,
не огонь, не суша, не вода…
Ты молчишь и правишь ниоткуда,
я зову и плачу никуда…
О проекте
О подписке