Читать книгу «Психология и праздник» онлайн полностью📖 — Маргариты Воловиковой — MyBook.
cover





 



И в картине, нарисованной в «Лете Господнем», нет тоски или какого-то протеста ребенка против наступивших ограничений. В иной ритм включаются все окружающие: домочадцы, знакомые и незнакомые люди. Это ритмы, которыми живет вся держава. Не принято торговать мясом, заходить в колбасные – они и закрыты. Над городом веет запах грибной солянки. Даже рыбу и икру никто не покупает: каждому известно, что Великим постом рыбу можно есть только на Благовещение и Вербное воскресенье, а на Лазареву субботу – икру. Ребенок легко впитывает общие для всех правила. Проблемы для него могут начинаться лишь при разнобое. Единый ритм — это как раз то, что нужно для спокойного и гармоничного формирования душевной организации подрастающего человека. Да и не так трудны для него ограничения: «Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки…» [50, с. 259]. Здесь мы обрываем описание кулинарного богатства прежней России, но вновь вернемся к нему, когда перейдем к картинам праздников. Это ведь тоже элементы отечественной культуры, во многом забытые.

Ритм задается колокольным звоном. В Москве колокольный звон начинал колокол Ивана Великого, а следом все «сорок сороков» наполняли город гулом – в каждое время своим:

«Благовест, к стоянию[6] торопиться надо, – прислушивается Горкин, – в Кремлю ударили?..

Я слышу благовест, слабый и постный.

– Под горкой, у Константина-Елены. Колоколишко у них старенький… ишь как плачет!

<…> От Кремля благовест, вперебой, – другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, – благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль: золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой – не его ли колокол томительно позывает – помни…<…> Помню» [там же, с. 283].

На этом тихом, как бы приглушенном фоне только ярче высвечиваются и запоминаются ребенком важные вехи-события времени подготовки к Празднику Воскресения, наполненные своими знаками-обозначениями, родственными детскому восприятию мира. На Крестопоклонной неделе – домашнее печенье – кресты: «где лежат попереченки «креста» – вдавлены малинки из варенья, будто гвоздочками прибито. Так спокон веку выпекали, еще до прабабушки Устиньи, – в утешение для поста» [там же, с.491]. Пушистые вербочки – первые цветы холодной русской природы – на Вербное воскресенье; крашение пасхальных яиц, готовка куличей и пасхи в Великий Четверг; Четверговая свеча – «Я несу от Евангелий[7] смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу – доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…» [там же, с. 297]. Это и принятое Постом говение взрослых: «Все на нашем дворе говеют. На первой неделе отговелся Горкин, скорняк со скорничихой и Трифоныч с Федосьей Федоровной. Все спрашивают друг дружку, через улицу окликают даже: «Когда говеете? …ай поговели уж?…» Говорят весело так, от облегчения. «Отговелись, привел Господь». Ато тревожно, от сокрушения: «Да вот, на этой недельке, думаю… Господь привел бы» [там же, с. 502]. А в семь лет – это незабываемое, первое в жизни говение: важная веха в осознании своей «взрослости»: «Я подрос, теперь уж не младенец, аотроча, поговел-исправился, как большие…» [там же, с.519].

Сразу заметим, что говение могло быть связано не только со временем Великого поста, просто тогда оно было практически, обязательным, а в иное время – «по усердию» или в связи с особыми обстоятельствами. В «Войне и мире» графа Льва Николаевича Толстого говенье Наташи Ростовой является важным моментом выхода героини из душевного кризиса. «В конце Петровского поста Аграфена Ивановна Белова, отрадненская соседка Ростовых, приехала в Москву поклониться московским угодникам. Она предложила Наташе говеть, и Наташа с радостью ухватилась за эту мысль. Несмотря на запрещение докторов выходить рано утром, Наташа настояла на том, чтобы говеть, и говеть не так, как говели в доме Ростовых обыкновенно, то есть отслушать на дому три службы, а чтобы говеть так, как говела Аграфена Ивановна, то есть всю неделю, не пропуская ни одной вечерни, обедни или заутрени» (40, т. III, с. 63]. На время говения человек как бы исключался из привычных ритмов и, в идеале, полностью погружался в ритмы церковные, где совершаются события мира иного, «горнего», существующие всегда, то есть в вечности. Помогает этому и чистота, и пост, и ранние вставания, и напряженная работа со своей совестью, исповедь и венец, результат говения – причащение. Исповедь не обсуждалась, о ней настолько не принято было рассказывать (это – «тайна»), что Толстой даже не упомянул, в чем каялась Наташа во время исповеди. Такова была стойкая традиция русской литературы – не говорить о сокровенном.

Но ребенку (даже достигшему возраста «отроча», то есть отроку, подростку) не свойственно молчать и утаивать (ведь и исповеди первых христиан были прилюдными!). В результате мы можем увидеть, как проходила исповедь в Казанской церкви на Якиманке Великим Постом 1880 года (Иван Шмелев родился в 1873 году). «Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много набралось. У левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному со свечкой. <…> Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный и крестится. Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное. Я думаю: «И пожаров не боится, а тут боится». Вижу под ширмой огромный его сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики – опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое лицо его радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой, много раз скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком – оплакивает грехи?»

К исповеди готовятся загодя: «Все грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было. Самый, пожалуй, страшный, как я в Чистый Понедельник яичко выпил…». Теперь настала очередь «нести грехи» на исповедь. «Ну, иди с Господом…», – шепчет Горкин и чуть подталкивает, а у меня ноги не идут, и опять все грехи забыл. Он ведет меня за руку и шепчет: «Иди, голубок, покайся». А я ничего не вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами аналой и о. Виктора. Он манит меня и шепчет: «Ну, милый, откройся перед Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал… не убойся, не утаи…». Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: «Ну, папашеньку-мамашеньку не слушался…» А я только про лапку помню.

– Ну, что еще… не слушался… надо слушаться… Что, какую лапку!..

Я едва вышептываю сквозь слезы:

– Гусиная лапка., ту… синую лапку… позавидовал…

Он начинает допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все. Он гладит меня по головке и вздыхает:

– Так, умник… не утаил… и душе легче. Ну еще что?…

Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про яичко, и даже как осуждал о. протодиакона. <…> Батюшка читает мне наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.

– Ишь ты, какой заметливый… – и хвалит за «рачение» о душе. <…> Накрывает меня епитрахилью и крестит голову. И я радостно слышу: «… прощаю и разрешаю». Выхожу из-за ширмочки, и все на меня глядят, – очень долго я был. Может быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко» [50, с. 506–508].

Страстная неделя – особое время, каждый день которой настолько значителен, что его даже принято писать с заглавной буквы: Великий Понедельник, Великий Вторник…

Великая Пятница – время Распятия Христа. Днем происходит служба перед Плащаницей (иконой положения во гроб), и звучат погребальные звуки колокола. «Ударяют печально, к Плащанице. Путается во мне и грусть, и радость: Спаситель сейчас умрет… и веселые стаканчики[8], и миндаль в кармашке, и яйца красить… и запахи ванили и ветчины, которую нынче запекли, и грустная молитва, которую напевает Горкин, – «Иуда нече-сти-и-вый… сирибром помрачи-и-ися» [там же, с.298].

Что означало все для души ребенка – эта одновременность противоположного? Так он обучался не бояться смерти: «Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница, в церкви, одна[9], горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны» [там же, с. 300].