Лилины родители были тридцативосьмилетние еврейские математики, с байдарками, горными лыжами и гитарами. Мама её весело материлась через слово, а папа любил выпить. Но пить неумел. Однако отказаться от этого общенародного развлечения никак не мог, и время от времени мама притаскивала его из гостей бледного, пахнущего блевотиной, засовывала в ванную, беззлобно и смешно ругала, а потом волокла его, голого, укутанного в полотенце, в комнату, укладывала, укрывала, поила чаем с лимоном и аспирином и приговаривала:
– Что русскому здорово, то еврею смерть…
Это был чистый плагиат, ещё Лесков эту пословицу где-то подобрал и использовал, но было смешно.
Ко всему тому документы на отъезд уже были поданы, с работы оба уволились, и уже несколько месяцев семья жила на истерическом подъеме: и радостно, и весело, и страшно… Не совсем понятно было, то ли отпустят, то ли откажут, то ли вообще посадят. За отцом водились какие-то грешки: что-то где-то опубликовал, подписал, высказал. Уже год как длилось это затяжное прощание с Россией и с любимыми друзьями, и они то вдруг срывались в Ленинград, то снимали Лилю с учёбы и тащили в Самарканд, то обнаруживали каких-то неизвестных родственников на Украине, приглашали их на прощанье, и целую неделю по квартире тяжко топали две толстые пожилые еврейки такого провинциального покроя, что и вообразить невозможно, – помесь Шолом Алейхема с антисемитскими пародиями.
Лиля никакие могла решить, стоит ли пытаться поступать в университет. Что не примут, это само собой разумеется, но ведь надо себя проверить, попробовать. А если примут – ещё того глупее… Мама отговаривала – брось, занимайся языком, это тебе важнее. Мама имела в виду, конечно, иврит. Отец считал, что она должна поступать, и говорил матери в ночной тишине, секретно от Лили:
– Пусть у неё будет свой опыт, ей слишком хорошо живётся. Пусть завалится для укрепления еврейского самосознания…
После Нового года Лиля как-то расслабилась, плюнула на подготовку к экзаменам, стала прогуливать школу и пристрастилась к бессмысленным и бесцельным прогулкам по утренней Москве. Шурик, напротив, исправлял наметившиеся было тройки по алгебре и физике и наводил лоск на предметы, по которым ему предстояло экзаменоваться.
Ближе к весне Вера Александровна взяла отпуск, чтобы уделять мальчику побольше внимания. Но это было совершенно излишне: Шурик проявлял неожиданную высокоорганизованность, много занимался и мало слушал Эллу Фицджералд. К нему теперь приходила на дом преподавательница русского языка и литературы, и к историку он ездил два раза в неделю. Экзамены на аттестат зрелости он сдал почти на отлично, даже удивив преподавателей математики и физики. Школа была окончена, оставался последний рывок, но, к неудовольствию Веры, каждый вечер он уходил из дому и возвращался Бог знает когда. Большую часть вечеров он проводил с Лилей. Некоторую – с Матильдой Павловной. Но об этом он не докладывал.
Иногда Лиля и сама приезжала к Шурику. По каким-то таинственным признакам можно было заключить, что скоро Ласкины получат разрешение, и это придавало острый вкус их отношениям: было ясно, что расстаются они навсегда. Вера за это время несколько к Лиле смягчилась, хотя по-прежнему считала её взбалмошной и несерьёзной. Но очаровательной.
Почти каждый вечер они гуляли по Москве. Заезжали иногда в какой-нибудь незнакомый район вроде Лефортова или Марьиной Рощи, и чуткая Лиля со своим прощальным зрением научала Шурика видеть то, чего она и сама раньше не умела: осевший на задние лапы, как старый пес, дом, слепой поворот обмелевшей улицы, старое дерево с протянутой рукой нищенки… Они терялись в проходных дворах Замоскворечья, вдруг выходили на пустую набережную, а то за двумя скучными домами находили чудесную церковку с освещенным полуподвальным окном, и Лиля плакала от неясных предчувствий, от необъяснимого страха перед желанным отъездом, и они, прислонившись к ветхому забору или устроившись на уютной скамеечке, сладко и опасно целовались. Лиля вела себя гораздо более дерзко, чем Шурик, и они неостановимо приближались если не к цели, то к некоторой границе. Шурикова недавнего опыта хватало, чтобы уклониться от последнего свершения, но девочкины ласки доставляли новое наслаждение и совсем иное, чем то, что он находил у Матильды Павловны. Впрочем, и то и другое было прекрасно, одно другому не мешало и не противоречило. Лиля, тонкая и безгрудая, была вовсе не костлява, а плотна и мускулиста повсюду, куда доставали его пальцы. Он знал на ощупь те влажные места, где поверхность, извернувшись, превращалась во внутренность, и от прикосновения к которым она тонко, как щенок, стонала.
Далеко за полночь он приводил её к парадному. Свет обыкновенно горел в их втором этаже, и Лиля, пискнув в последний раз, вытирала влажные руки, оправляла юбочку и неслась наверх, навстречу укоризненному материнскому взгляду и бурчанию отца. Обыкновенно в доме ещё сидели последние, до утра не рассасывающиеся гости.
В июле начались экзамены. Лиля документов не подала – ей уже мерещились новые берега: дунайские, тибрские, иорданские… Шурик написал сочинение на четвёрку, а по истории получил пять. Это был очень хороший результат, потому что пятёрок за сочинение почти не ставили. Теперь всё зависело от языка. Получи он «отлично» по французскому, он бы прошёл.
В день экзамена оказалось, что его нет в списке экзаменующихся. Он пошёл в приёмную комиссию, где густая толпа растрёпанного народа осаждала злющую секретаршу. Обнаружилось, что его занесли в список абитуриентов, сдающих немецкий язык, поскольку в школьном аттестате значился у него немецкий. Шурик страшно растерялся, пустился в объяснение, что он при подаче заявления просил зачислить его в группу, сдающую французский, и это было согласовано, что готовился он именно к французскому… Но пожилая секретарша, подщёлкивая новой, плохо подогнанной челюстью, производила какие-то гимнастические упражнения языком в глубине рта и слушать его не стала. Забот у неё было по горло, во рту же ломило и поджимало, и она, не вникая в его путаные объяснения, цыкнула, чтобы он шёл сдавать экзамены в соответствии со списком и не морочил ей голову.
Разумеется, если бы мама или бабушка пошли его провожать на экзамен, этого бы не произошло. Уж они бы уговорили секретаршу перенести Шурикову фамилию в другой список, либо нажали бы на самого Шурика и заставили бы его экзаменоваться по-немецки. Ну, не готовился специально! Так ведь не зря с ним Елизавета Ивановна немецкие глаголы штудировала… Но Шурик сказал домашним «нет», и никто с ним не пошёл, потому что его мужское слово уважали.
Теперь он вышел из волшебного здания на Моховой, твёрдо зная, что никогда туда не вернётся. Был чудесный июль, воздух полон цветочными запахами и солнечной пылью. Сумасшедшая городская пчела кружила вокруг Шуриковой несчастной головы, он отогнал её, махнув рукой и больно зацепив себя ногтем по носу. Всё было так досадно. Он спустился на Волхонку, прошёл мимо Пушкинского музея, у бассейна свернул на набережную и с набережной лёгким кружным путём подошёл к Лилиному дому. Ласкины накануне получили долгожданное разрешение на выезд, и Шурик уже знал об этом из вчерашнего телефонного разговора. Он поднялся в Лилину квартиру. Она была дома одна, если не считать завала грязной посуды, оставшейся после грандиозной попойки. Родители побежали по инстанциям: надо было собрать мильон разнообразных бумажек в очень короткий срок. Это тоже входило в издевательскую процедуру отъезда – долго, иногда годами, тянуть с разрешением, а потом дать недельный срок на сборы.
Шурик с порога, не дав ей и вопроса задать, рассказал о своём неожиданном провале. Она замахала руками, затрещала, обвалила на него ворох обрывчатых слов: скорей, пойдём, надо что-то делать, немедленно позвони маме, пусть бабушка едет сейчас же в приёмную комиссию… Какая глупость, какая глупость, почему же ты не пошёл сдавать немецкий?..
– Я не готовился по-немецки, – пожал Шурик плечами.
Он обнял её. Словесный поток иссяк, и она заплакала. И тут Шурик понял, что он потерял гораздо больше, чем университет, он потерял эту Лилю, потерял всё… Она уедет через неделю, уедет навсегда, и теперь совершенно не имело никакого значения, поступил он в университет или нет.
– Никуда я не буду звонить, никуда не пойду, – сказал он в её маленькое ухо.
Ухо было мокрым от размазанных слёз. Слезы лились густо, и его лицо тоже стало мокрым. Причина этих слёз была огромна и не поддавалась описанию. Вернее, причин было множество, а не сданный Шуриком экзамен был последним камешком в этом камнепаде.
– Не уезжай, Ласочка, – бормотал он, – мы поженимся, ты останешься. Зачем уезжать…
Ему не хватало до восемнадцати лет трёх месяцев, ей – полугода.
– Ах, господи, надо было раньше, уже всё поздно, – плакала Лиля, вжимаясь ему в грудь, в живот всем своим маленьким телом. Слабо пришитые пуговицы ссыпались с её белого, сшитого из двух головных платков халатика, он чувствовал пальцами все тонкие мышцы её узкой спины. Она определённо тянула его к дивану, не переставая сыпать бессмысленными словами: надо позвонить Вере Александровне, надо в приёмную комиссию, ещё не всё потеряно…
– Потеряно, всё потеряно, Ласочка! – Шурик тискал её детские руки, котом оцарапанные, с обкусанными ногтями, в цыпках, которые ей каким-то образом удалось сохранить с зимы, и он не умел выговорить, какие чувства вызывают в нем её руки, и кривые слабые ножки, и оттопыренное ухо, торчащее из жестких стриженых волос. И он лепетал:
– Ты такая… Ты такая необыкновенная, и самое в тебе лучшее – твои ручки, и ножки, и ушки…
Она засмеялась, смахивая слёзы:
– Шурик! Это мои самые главные недостатки – кривые ноги и торчащие уши! Я папу своего за них ненавижу, от него досталось, а ты говоришь – самое лучшее.
Шурик, не слыша её, гладил её ноги, в горсть забирал обе маленькие ступни, прижимал к груди:
– Я буду скучать по отдельности по ручкам твоим, по ножкам, по ушкам.
Так, совершенно случайно, Шурик открыл самый тайный и великий закон любви: в выборе сердца недостатки имеют более притягательную силу, чем достоинства – как более яркие проявления индивидуальности. Впрочем, он не заметил этого открытия, а у Лили была вся жизнь впереди, чтобы это понять…
Лиля поджала под себя ноги, повернулась, упершись спиной в Шурикову грудь, а он теперь держал ладони на её шее и чувствовал биение жилок справа и слева, и биение это было быстрым-быстрым, переливчатым, как мелкий ручей.
– Не уезжай, Лилечка, не уезжай…
Вернувшаяся с работы соседка стучала в дверь и кричала:
– Лиля! Лиля! Ты что, заснула? Ваш чайник сгорел!
Смешно сказать, чайник! Вся жизнь у них сгорала… Про несданный экзамен больше не вспоминали…
Дальнейшие события развивались так стремительно, что Шурик потом лишь с трудом смог восстановить их последовательность.
Елизавета Ивановна, мужественно пережившая на своём веку смерть мужа, любимой падчерицы, гибель сестёр, эвакуацию и всякого рода лишения, незначительной неудачи с Шуриковым экзаменом не выдержала. В тот же вечер с тяжёлым сердечным приступом её увезли в больницу. Приступ развился в обширный инфаркт.
Вера, привыкшая за всю свою жизнь к роскоши тонких и сильных эмоций, очень переживала. Всё у неё валилось из рук, она ничего не успевала. Она варила матери бульон, стоя над булькающей кастрюлей в ожидании конца мероприятия, а перед уходом в больницу вспоминала, что забыла купить одеколон. Ехала в центр за хорошим одеколоном, а потом опаздывала в больницу к приёмному часу и платила большие деньги противнейшей гардеробщице, чтобы её впустили. И так было каждый день, каждый день…
Елизавета Ивановна лежала под капельницей, была бледна, молчалива и не хотела умирать. Вернее сказать, она понимала, что не имеет права оставить дорогую, но такую беспомощную дочь (она бросала взгляд на мутный бульон, который Вера забыла даже посолить) и Шурика, совершенно сбрендившего из-за этой глупой неудачи – в этой точке Елизавета Ивановна оценивала ситуацию совершенно неправильно. Она полагала, что мальчик впал в депрессию. Другим образом она не могла объяснить себе того невероятного факта, что он ни разу не посетил её в больнице.
А Шурик всю неделю занимался сборами, прощаниями и проводами. Последние сутки он провёл в Шереметьево, помогал сдавать какой-то багаж. Потом наступил момент, когда Лиля поднялась по лестнице, куда уже не пускали, и он махнул ей в какой-то просвет на втором этаже, уже за границей, и она улетела, увозя от него свои кривые ножки и оттопыренные ушки.
Вечером, приехав домой, он наконец расслышал то, что не доходило до него всю неделю, – что у бабушки инфаркт и это очень опасно. Шурик ужаснулся своей собственной чёрствости: как мог он за неделю не выбрать времени, чтобы навестить бабушку? Но был уже вечер, приём в больнице окончен. Ночь он спал как убитый, сказалась бессонница последних дней. В восемь часов утра позвонили из отделения и сообщили, что Елизавета Ивановна умерла. Во сне.
Отъезд Лили так прочно соединился в его памяти со смертью, что даже возле гроба ему приходилось делать некоторое усилие, чтобы отогнать от себя странное смещение: ему всё казалось, что хоронят Лилю.
О проекте
О подписке