Долгое время человечество уповало на исторический прогресс: социальный, нравственный (почему-то зависящий от социального), научно-технический, видя в нем одновременно и некую высшую цель, и инструмент, который должен привести нас ко всеобщему благу.
Священное Писание дает нам иную картину ви́дения истории. Оно говорит о всеобщем тотальном отступлении от Бога, ведущем к нравственной и духовной деградации, к тому состоянию мира и человека, который, в силу своего отпадения от Истины, окажется способен принять антихриста и поклониться ему.
Еще в кажущемся нам благополучном девятнадцатом веке святитель Игнатий (Брянчанинов) писал: «Отступление попущено Богом: не покусись остановить его немощною рукою твоею». Отступление (апостасия) есть не что иное, как ряд падений через те или иные соблазны. Господь говорит: «Надобно прийти соблазнам». Для чего? Для того чтобы в искушениях (испытаниях) обнаружить верность и верных Богу. («Остаток [верных] спасется».)
Мы называем наше время апостасийным, временем духовного оскудения, отступничества. Можно поставить цель и проследить шаги отступления в русской и мировой истории. Вероятно, мы и увидим это на Страшном Суде, когда будут судиться не только отдельные личности, но и все народы, их история. Когда, по словам поэта, «…ко Мне на суд, как баржи каравана, столетья поплывут из темноты…».
Тем не менее мы не можем не указать на одно радикальное событие в нашей истории, придавшее значительное ускорение апостасийному процессу, – церковный раскол семнадцатого века и последовавшие вслед за ним те духовные соблазны, которые далеко не всегда мы умели преодолевать, а иные и доныне остаются нами не осмысленными и не преодоленными.
Укажем на одно из них: духовное пленение Западом, из чего произошли все главные разрушительные идеи-соблазны для России девятнадцатого века – атеизм, масонство, антимонархизм, интернационализм, коммунизм (хилиастический соблазн построения на земле царства Божия без Бога). Все эти духовные болезни, свойственные прежде всего высшему сословию и большей части образованного общества России, вкупе с утратой веры, монархического сознания и презрением к отечеству послужили той почвой, на которой взращивались поколения за поколениями жаждущих во что бы то ни стало разрушить старый мир «до основанья, а затем». (Это «затем» мы переживаем – и пережевываем – до сих пор.)
Вина за русскую катастрофу семнадцатого года во многом лежит на российской интеллигенции («Да, сей пожар мы поджигали, и совесть правду говорит…»), развязавшей «эолов мех» революционных бурь, накликавшей Февраль и получившей в отмщение себе и всей России Октябрь. Но если в идеях социализма-коммунизма еще можно отделить зерна от плевел и найти нечто здравое (например, идею социальной справедливости), то в последних соблазнах для России – подчинении власти трансграничной мамоны – чудится уже нечто, стоящее «близ… при дверях…».
Горе миру от соблазнов, ибо надобно прийти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит.
Мф. 18, 7
…Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог ее дал.
Александр Пушкин
Дважды являлась во сне… (да страшно и вымолвить такое, не прелесть ли?) Сама Пречистая Владычица наша Пресвятая Богородица! (Ой, кому и довериться, скажут: «Сдурела баба! Нашлась святая перервинская мужичка-вдовица с выводком: мала-мала!»)
Да ведь и не просто молча являлась, а с заданием! «Есть в Коломенском селе большая Моя икона черная. Ее нужно взять и сделать красной – пусть молятся».
Вот уж сон так сон! Вот и понимай как знаешь.
Пошла к местному батюшке. Тот замахал руками, чуть не затопал:
– Окстись, Евдокия! Нам с тобой по грехам нашим только бесы могут являться. Молчи! Искушения не понимаешь – молчи!
– Я уж и сама, батюшка, так рассудила. А только…
– Ну?
– Я и в другой раз то же самое видала. Церковь большая, белая, а в ней икона громадная. Матушка наша Богородица как царица на троне восседает и в ручках Своих царский скипетр и державу держит… Уж как хотите, батюшка, что видала, то видала, врать не стану.
Ничего больше не ответил отец Михаил. Только:
– Иди, Евдокия, с Богом. Некогда мне.
А уж как в третий раз явилась ей Богородица, да так сурово на нее взглянула – что ж ты, мол, повеление Мое не исполняешь! – не стала Евдокия мешкать, ничего уже отцу Михаилу не сказала, а собралась да и поехала в Коломенское.
Приезжает – Матерь Божия! – та самая церковь, что во сне привиделась, громадная, белая, как шатер на высоком берегу Москвы-реки великим князем Василием в честь рождения сына, будущего Грозного царя нашего Иоанна Васильевича, отстроена.
Нашла настоятеля. Так и так, уж как хотите, батюшка, хотите – казните, хотите – нет, а только надо ту икону найти. Боюсь я, разгневается Матерь Божия.
Стали искать. Весь чердак облазали – сердиться отец Николай начал.
А на другой день второго марта (запомнила Евдокия!) нашли наконец в подвале под грудой старого хламья черную от грязи и копоти большую икону. Стали отмывать, и вот – чудо! Предстала пред ними Матерь Божия в небывалом доселе образе: в порфире, с короной на голове, со скипетром и державой в руках. Точь-в-точь как в Евдокиином сне.
Матушка, Царица Небесная, благослови!
Что за явление? О чем Матерь Божия пророчит? Вся Россия – дом Пресвятой Богородицы, и то – все знают! И вдруг…
Истошный вопль прорезал тишину древнего Коломенского.
– Царь отрекся-а-а!.. Николашку Кровавого свергли-и! Сво-бо-да-а-а-а!..
Взглянули друг на друга Евдокия с отцом Николаем и как подкошенные рухнули враз на колени – брызнули слезы из глаз, из груди стон вырвался.
– Заступница усердная! Матерь Господа Вышнего! Так, значит, вместо Него теперь Ты власть над нами приемлешь! – И, осеняя себя крестным знамением, заплакали горько…
И возликовала Россия!
И покрылась вся кумачом. И потекли по столицам, по всем городам и весям красные реки – из красно-кровавых флагов. И, долгожданная, пришла для российского народа Весна. И облобызались все сословия людей русских в единой радости по поверженному, не нужному теперь никому, как сор, царю.
Кому – Пасха настала, а кому – судный день!
И шли с красными бантами в колоннах: великие князья и прославленные генералы, заседавшие в Думе государственные мужи и проживающие за границей дедовское наследие дворяне, заслуженные профессора и пламенеющие студенты, мирный чиновный люд и фрондирующие учителя, юные гимназисты и городские обыватели, ученые люди и люди простых званий, прогрессивные адвокаты и независимые судьи, свободолюбивые художники и бунтари-поэты, знаменитые артисты и бравые военные, совесть нации – писатели и сознание страны – представители прессы, кухарки и истопники, торговцы и содержатели публичных домов, почтовые служащие и рабочие заводов и фабрик, и все-все-все!
Шел генерал Алексеев, любимец царя и его предатель.
Шел генерал Корнилов, доблестно пленивший царскую семью.
Шел «монархист» Шульгин. И другой «монархист», Гучков, совместно вырывавшие отречение от престола.
Шел патриарх русской сцены Константин Станиславский.
Шел «трагический тенор эпохи» Александр Блок.
Мчался на всех парах в пломбированном вагоне из Германии Ульянов-Ленин.
Плыл на всех парусах из Америки на корабле Лейба Троцкий.
Рвалась в столицы отборная гвардия интернационала.
Возвращались из тюрем отпетые каторжники.
Бежали с фронта домой усталые солдаты.
И трезвонили колокола.
И благословляло начало новой жизни священство.
И празднично-легко отрекшаяся от помазанного на царство государя Россия начинала свое великое падение во тьму.
Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды чистый лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.
Александр Пушкин
Да, сей пожар мы поджигали…
Вячеслав Ива́нов
Глебушка родился в Киеве за два года до начала нового, двадцатого века. Матушка его Елизавета Ивановна происходила из старинной, давно обедневшей фамилии. Она ревниво прослеживала свой род вплоть до шестнадцатого века и по материнской линии считала себя последней из Рюриковичей, чем втайне гордилась более, нежели своими большими сине-васильковыми глазами и темно-русой косой, покрывавшей ее всю, когда Елизавета Ивановна распускала волосы.
– Рюрикович мой! – нежно шептала Елизавета Ивановна своему маленькому кудрявому ангелочку, и тот повторял за матушкой, плохо выговаривая:
– Юевич!
Отец Глебушки не приветствовал подобных сентиментальностей, да они при нем Елизаветой Ивановной и не произносились; Тарас Петрович был из поповичей.
Батюшка его – отец Петр священствовал в Южной Малороссии в Бог знает каком поколении и, родив с матушкой Олесей одиннадцать детей, всех пустил, как и полагается, по духовной линии: сыновья – дьяконá да священники, дочери – все поповские жены, матушки. И только один Тарас не захотел пойти проторенным до него поколениями предков священническим путем. Он окончил Киевский Императорский университет имени святого Владимира и, защитив диссертацию, стал молодым профессором на историко-филологическом факультете.
Тарас Петрович и Елизавета Ивановна были женаты вторым браком. Первая супруга Тараса Петровича умерла давно и бездетной, и когда красавица-жена его университетского приятеля профессора права Елизавета Ивановна Словенова овдовела, он сделал ей предложение.
От первого брака у Елизаветы Ивановны было двое старших сыновей: Петр и Павел. Маленький Глебушка родился от второго брака, с Тарасом Петровичем.
– Юевич, – время от времени повторял Глебушка, глядя на отца материнскими васильковыми глазами, и тыкал себя пальчиком в грудь.
Тарас Петрович благодушно вскидывал брови.
– Рюрикович, говоришь? Ничего, брат. Скоро у нас ни Рюриковичей, ни Романовых не останется. Прогресс, братец ты мой, он и в Африке прогресс! – И подбрасывал сына высоко вверх; тот начинал дико визжать от восторга и требовать еще.
Тарас Петрович, как и почти все русские профессора, был большой либерал. Его либерализм простирался весьма далеко, по крайней мере, марксистская теория о классовой борьбе его не пугала, а разгулявшийся в стране террор он не то чтобы окончательно одобрял, но всесторонне оправдывал.
Тарас Петрович стоял за конституционную монархию, хотя не исключал для России в отдаленном будущем («дети увидят!») и республики. Еще в ранние свои студенческие годы он всей душой откликнулся на свободолюбивые идеи народовольцев и, не входя в партийное членство, сочувствовал деятельности этих «достойнейших людей России, пекущихся о благе народа и умученных царскими сатрапами». Он весьма сожалел, что бомба Гриневицкого унесла жизнь Александра Второго аккурат в тот момент, когда царь уже готов было подписать манифест о даровании Конституции России. («Черт бы побрал этого Гриневицкого, – досадовал Тарас Петрович. – Угораздило же его, черта, именно в этот день!») Но, увы, призывание черта дела не меняло, благоприятный момент был упущен. Хотя Исполнительный комитет «Народной воли» и объявил новому царю ультиматум: либо добровольная передача власти народу, либо скорая и самая беспощадная революция, – с таким, как оказалось, чугунно-дубиноголовым царем не забалуешь. С воцарением Александра Третьего о конституционных мечтаниях можно было забыть если не навсегда, то, по крайней мере, до конца его царствования (к счастью, оно оказалось недолгим: царь-богатырь умер внезапно, и ходили упорные слухи о смерти его не совсем естественной).
Надежда окрылилась с восшествием молодого Николая Второго, по общему мнению, человека слабого и недалекого. «Ходынка» привела Тараса Петровича в неистовое возбуждение самых противоречивых чувств: гнева, злости, негодования и какой-то тайной радости и удовлетворения. «Ужо тебе!..» – то и дело почему-то повторял профессор невнятную угрозу царю пушкинского Евгения из «Медного всадника».
Высоко чтил Тарас Петрович и подвиг декабристов-народолюбцев, пытавшихся еще три четверти века назад покончить с тиранией царизма, и, заглядывая еще дальше, в глубь века осьмнадцатого, сокрушался о том, что племянница Петра Анна Иоанновна, вступая на престол, самодурственно разорвала голицынские кондиции, ограничивавшие ее самодержавные права и открывавшие для России широкий европейский путь свободы, равенства и братства, ведя сперва к ограничению, а потом и к упразднению монархии.
Не раз лекции Тараса Петровича оканчивались бурными аплодисментами легко воспламеняющихся студентов, чуть что, начинавших бунтовать. С умилением сердца вспоминал Тарас Петрович студенческую забастовку тысяча девятисотого года, начавшуюся еще в тысяча восемьсот девяносто девятом в Петербурге, казалось бы, из ерунды: из предупреждения ректора студентам не буянить и не пьянствовать после торжественного акта. Студенты сочли это неслыханным оскорблением их чести, и когда, освистав ректора и сорвав акт, вышли тысячной анархистской толпой на набережную и полиция потеснила их в сторону от Дворцового моста (и даже применила – о ужас! – нагайки), возмущение правительственным насилием как ветром сдуло давно исшатавшуюся преграду последней лояльности властям. Студенты объявили правительству бойкот. Питерских универсантов поддержали Москва, Киев и все провинциальные университеты, все забастовали, лекции прекратились, все встало. Те из профессоров и студентов, которые хотели учить и учиться, подвергались обструкции и не допускались в аудитории.
Общество целиком клонилось на сторону «оскорбленных», подзуживая беспорядки продолжать. Никто и не вспоминал, что бóльшая часть студентов – из неимущих, что половина из них освобождена от платы за обучение, а четверть получает стипендии от государства. Это было так естественно – не чувствовать никаких обязанностей (тем паче благодарности), только отстаивать права.
Но – вот еще неожиданная подлость! – власть вдруг обиделась, и пришло ей в голову бунтовщиков примерно наказать. По предложению Витте (а министр народного просвещения Боголепов тут же и подмахнул «Временные правила») не опомнившихся бунтарей стали исключать из университета на год и больше и на это время отдавать (для вразумления) в войска.
Эта «наглая выходка» правительства переполнила чашу терпения «всех честных людей».
Когда около двухсот студентов из-за университетских беспорядков отдали в солдаты, в праведном гневе бросил Тарас Петрович на стол господину ректору прошение об отставке. И хотя ректор конечно же по-человечески был и ни при чем (не он же придумал это наказание для вольнодумцев!) и как гражданин сам разделял, так сказать, демократические идеалы коллеги, все же пришлось ему с кротостью и смирением выслушать много колких и угрожающих слов от вольномысленного профессора, прежде чем добиться от него аннулирования прошения.
А тут вдруг – еще событие. В ответ на боголеповские «Временные правила» в феврале тысяча девятьсот первого года студент Карпович застрелил самогó министра. Так сказать, осуществил акт мести – исполнил смертный приговор, «вынесенный студенчеством России». И очень просто все получилось. Вошел в присутствие и всадил несколько пуль, отчего министр через пару недель благополучно скончался.
Ах как пожалел тогда Тарас Петрович, что он всего лишь профессор истории, а не выдающийся адвокат (а ведь имел для этого все способности: и красноречие, и умение убеждать, и, главное, передовое, прогрессивное мировоззрение!). Уж он бы этого Карповича так защитил, что вынесли бы того на руках из зала суда (как когда-то Веру Засулич) в лáвровом венце и прямиком тут же памятником бы на набережной Невы рядом со статуей Петра и водрузили! Да нашлись, слава Богу, защитники не хуже самого Тараса Петровича, тем более что общество конечно же опять было на стороне расстрельщика.
Студенчество взволновалось пуще прежнего, и снова митинги, и протесты, и многочасовые стояния у Казанского собора, но власть решила не нагнетать. Карповича судили гражданским судом, но, увы, несмотря на старания адвоката (перед нами-де не простой убийца, но человек идеи), присудили бедному студенту высшую меру – двадцать лет каторги. Правда, через шесть лет при определении на поселение «идейный человек» благополучно сбежал, и не куда-нибудь, а прямо в Петербург, примкнул к боевикам-эсерам, к самому Азефу, и даже принял участие в покушении на царя. Но этого Тарас Петрович заранее конечно же никак не мог знать, а потому двадцать лет присужденной каторги (да что же это творится в самом-то деле, люди добрые?!) вдохновили его в очередной раз на лекции в пух и прах разгромить опостылевший всем передовым, мыслящим людям царский режим, за что студенты и принялись его усердно качать. И, несмотря на некоторую тучность Тараса Петровича, качали довольно успешно и продолжительно.
«Наш Громило!» – говорили о нем студенты почти с нежностью. (Фамилия у Тараса Петровича была хохляцкая: Горомило.)
А власть после проведенной экзекуции решилась идти на замирение и назначила министром просвещения нового, мягкого, как бы прощая недозрелую молодость: мол, кто старое помянет… и давайте же наконец жить дружно! И что же? Ровно в эти же дни стреляли (не попали! ах, жаль!) в Победоносцева, а через год еще одна студенческая пуля сразила насмерть министра внутренних дел Сипягина.
Правительство вконец перепугалось и, как заяц, стало трусливо петлять и запутываться в собственных направлениях. Что же делать? Послаблять? Или, напротив, ужесточать? И так получалось плохо, и эдак не годилось совсем. Где же выход?
– Самоликвидироваться, – гудело общество.
– Долой самодержавие! – вторила бескомпромиссная молодежная толпа.
– Конституция! – безапелляционно заявлял за обедом Тарас Петрович.
Елизавета Ивановна не разделяла демократических убеждений мужа, но, как женщина тихая и кроткая, не делала из политических разногласий предмета для пустопорожних споров, довольствуясь потаенной любовью ко всем Рюриковичам.
Маленький Глебушка тем паче не делал никаких различий и безмятежно любил всех. Больше всего он любил по утрам приходить к матушке в спальню и нырять с головой в широкий рукав ее шелкового, отделанного кружевами халата. Зажмурившись и отгородившись ото всех шелковым барьером, он прижимался губами к маминой руке и блаженно вдыхал ее родной, теплый запах. Пахло молоком, духами и еще чем-то таким непередаваемо вкусно-волшебным, от чего у него начинало щекотать в носу и глаза наполнялись слезами.
– Ну будет, Глебушка, будет, – ласково говорила Елизавета Ивановна. – Вылезай.
О проекте
О подписке