В ноябре-декабре продуктовые нормы уменьшились до минимума. Ходили всевозможные страшные слухи о том, что имеются случаи людоедства. Помню байку о том, как одна маленькая девочка до войны была очень капризной, еду, которой ее давали, потихоньку выбрасывала за шкаф, где ее привыкли подбирать крысы. Когда началась война, девочка уже не выбрасывала еду. Крысы обиделись на нее, ночью залезли к ней в кровать и отели ей нос. На меня эта байка так подействовала, что до сих пор я перед тем, как уснуть, нос прячу под одеяло.
Вскоре Матреша умерла. Бабушка ее отнесла в неотапливаемую комнату, мне же сказала, что Матреша уснула. Пришли молодые девушки с носилками и ее унесли. Матреша была няней еще моего отца, она была такая маленькая, худенькая, молчаливая. Помню, до войны она тихонько, чтобы не видела бабушка, угощала меня разноцветными кругленькими лепешечками – фруктовыми помадками, гладила по голове, говорила, что я очень похожа на Юрочку (моего отца), который был таким хорошим.
С нею у меня связано еще одно блокадное воспоминание, которое меня преследует практически всю мою жизнь. Зима, холод, голод… Бабушка на саночках везет меня на улицу Восстания к тете Дусе. У нее муж – дядя Ваня – работает шофером и водит машины по дороге жизни. Поэтому у них было больше хлеба. Тетя Дуся отрезала нам от буханки два толстых ломтя. Приехали домой. Бабушка эти куски порезала на маленькие дольки, сказала Матреше, чтобы она через определенное время дала мне кусочек, и ушла на дежурство. Жильцы дома были обязаны каждый день отдежурить определенное время на крыше со щипцами и ведром с песком на случай падения зажигательных бомб, а также какое-то время заниматься уборкой придворовых территорий. Было даже специальное расписание дежурств. Матреша, само собой, выполнила поручение. Когда бабушка вернулась домой, я стала просить у нее хлеба. Она отказала, сказав, что недавно Матреша меня кормила. Я горячо возражала – нет, она еще не давала мне хлеба. «Как же, Люсенька, я же давала…». «Нет, не давала» – твердила я, прекрасно зная, что вру. Мне тогда едва исполнилось пять лет. Надеюсь, что моя бабушка, как мудрый человек, не поверила мне, но чем этот эпизод кончился, я не помню, а свое вранье – помню, хотя мне о нем больше никто не напоминал. Конечно, все можно списать на голод, и все же… Матреша была такой маленькой, старенькой, худенькой, беззащитной, безгранично преданной… Умерла от голода.
Как нечто необычайно вкусное вспоминаю темно-коричневые куски жмыхов, пахнущие подсолнухами, волнистые пластины столярного клея, крупинки саго (крахмала). Но они нам доставались очень редко.
Помимо еды, не было и воды – ведь водопровод не работал. Бабушка за ней ходила на Неву, брала саночки, на них ставила ведра, бидоны, кастрюли. Когда не стало Матреши, ей пришлось брать с собой и меня. Один из таких походов я помню хорошо.
От дома мы шли по Парадной улице до Таврического сада, сворачивали налево по Потемкинской улице, пересекали улицу Войнова (Шпалерную), и вот уже спуск к Неве. Как только отошли от дома, нам на встречу попалась закутанная сгорбленная фигура, которая тоже на санках везла нечто в виде завернутого в простыню бревна. Затем на Парадной мы догнали еще одни санки с белым бревном, двигающиеся в нашем направлении. Когда мы с ними поравнялись, остановился грузовик, соскочили какие-то люди, открыли боковой борт грузовика. Я увидела, что он на треть заполнен такими же белыми бревнами. Два человека подошли к санкам, один взял бревно за один конец, другой за противоположный, раскачали, бросили в машину, закрыли боковой борт и поехали дальше. Я по сю пору помню звонкий звук того белого бревна, который бывает от промерзших березовых поленьев. Для меня, вероятно, это была обыденная, поэтому не страшная картина, хотя я уже тогда прекрасно понимала, что это были за белые бревна.
Мне не было страшно, печально, нет, небо такое ярко голубое, солнце сверкало, отражаясь в белоснежных сугробах, я бежала за санками, вскакивала на них, баловалась, радовалась, что бабушка взяла меня с собой, бросала в нее маленькие снежки.
Подошли к Неве. Здесь было много народу тоже с санками и емкостями под воду. Были и ребятишки, укутанные также, как и я, во всевозможные платки и шарфы, и пришедшие со своими взрослыми. Спуск к воде был крутой, заледенелый, очень скользкий. Кстати, всю эту зиму 1941-42 г.г. температура не поднималась выше 250 , чаще было за тридцать.
Воду брали из большой проруби чуть ли не на середине Невы.
Спускаться на лед было довольно весело, а вот забираться назад с груженными санками – трудно. Многие падали, вода проливалась, образовывая новые наледи, приходилось снова поворачиваться назад за водой. По-моему, редко кому удавалось вскарабкаться с первого раза, поэтому люди в основном выглядели страшно изможденными.
То же самое было и у нас. Я толкала санки сзади, помогала бабушке. Когда она падала, я с удовольствием вместе с санками катилась вниз на пузе, и даже смеялась. Бабушке, конечно, было не до смеха.
Во время нашего подъема прозвучал сигнал воздушной тревоги, но никто не побежал в бомбоубежище, тем более, что рядом его и не было. В этот раз немцев мы не видели, хотя рассказывали, что бывали случаи, когда немецкие самолеты летели вдоль Невы и расстреливали из пулемета так прекрасно видные на белом снегу черные фигурки.
Когда возвращались домой, на Парадной улице у высокого каменного забора увидели толпящихся людей. Они читали что-то, прикрепленное к стенке, многие плакали. «Баба, прочитай!», и бабушка мне прочитала листовку, на которой были стихи казахского акына Джамбула. Я их помню:
Ленинградцы, дети мои, ленинградцы, гордость моя!
Я в струе степного ключа вижу блеск невской струи…
Если мимо своих высот взором старческим я скользну –
Синеву твоих вижу вод, зорь Балтийских голубизну…
Прошло уже столько десятилетий, а я не могу их вспоминать без слез. Сразу перед глазами встает эта картина – люди голодные, замерзшие, чуть живые, плачут и улыбаются, верят, что они не одни, их помнят, любят, им сочувствуют всей душой, их стойкостью гордятся.
Пожалуй, это одно из моих самых сильных военных впечатлений. Вероятно поэтому, когда уже в постсовеское время наш импозантный, демократичный, чужеродный губернатор Собчак переименовал город – восстановив, так называемую, историческую справедливость, я это восприняла как плевок в лицо блокадникам-ленинградцам. Самое печальное то, что происходил референдум, и такое решение поддержало большинство жителей. Хочется верить, что это был подлог, или, увы, в городе уже на то время в живых осталось мало блокадников, а оставшиеся старики не смогли донести молодому поколению, что значило для самой жизни ленинградцев это название, кстати, намного более звучное, красивое и гармоничное для русского уха, чем звучащий по- немецки «Санкт-Петербург».
Ужасная зима длилась долго. Старожилы уверяют, что такой холодной зимы в наших краях никогда не было. Днем стояла ясная, солнечная безоблачная погода, самая подходящая для вражеской бомбардировки. «Почему наши зенитчики так часто пропускают немецкие самолеты?» – спрашивала я у бабушки. Кстати, уже весной мы с бабушкой оказались на Марсовом поле, таком безлюдном, огромном, каком-то взъерошенном, и там я видела зенитный расчет – несколько молодых девушек, одна сидела на специальном металлическом стульчике, на что- то там нажимала, длинное дуло небольшой пушки, устремленное в небо, поворачивалось вместе со стульчиком, а другие девушки подавали снаряды. Меня это не впечатлило, показалось чем-то не очень серьезным. Какая -то маленькая зенитка (или пулемет) на таком огромном пустынном поле. Разве может одна тоненькая зенитка обезопасить такое огромное воздушное пространство? Девушки-зенитчицы выглядели совсем беззащитными, мне было за них как-то страшно…
Все- таки как неоднозначна судьба – с одно стороны суровая зима погубила немало ленинградцев, но скольких она спасла… Только благодаря такой постоянной холодной погоде могла работать Ладожская дорога жизни. Ведь ее без конца обстреливали, взрывали, и тем не менее она работала, по ней шел хлеб, двигались машины с эвакуированными, по карточкам хоть мало, но что-то давали. Между прочим, шофером на ней работал и дядя Ваня, муж тети Дуси. Потом, уже в мирное время, он мало, что рассказывал, помню только, он говорил, что весь путь по Ладоге обычно ехал при открытых дверях машины, часто на подножке, чтобы было легче соскочить с машины при попадании снаряда… Мне кажется, лучше всего о дороге жизни сказано в четверостишье Ольги Бергольц, выбитом на одном из памятников:
Дорогой жизни шел к нам хлеб
Дорогой дружбы многих к многим.
Еще не знали на Земле
Страшней и радостней дороги…
Тем не менее наша с бабушкой блокадная жизнь потихоньку текла. Мы уже привыкли к звукам сирены, не спешили в бомбоубежище. Когда объявляли тревогу, бабушка брала с собой небольшой тряпочный мешочек, в котором у нее лежали продуктовые карточки, документы и драгоценности, и мы спускались с нашего третьего этажа на второй этаж, где жила семья наших знакомых – профессора Розенфельда. Почему бабушка так делала, я не знаю, мне даже тогда казалось, что от бомбы этот маневр вряд ли мог нас спасти.
Также, как и в нашей квартире, у них было темно – светомаскировка, но, по-моему, теплее. Однажды, когда мы там были, к бабушке пришел какой-то молодой мужчина, очень приятный. Он сказал, что вместе с дедушкой работает в госпитале, дедушка передает нам привет, очень о нас скучает. Бабушка расспрашивала его, как дедушка поживает. Дядя был очень хороший, он меня качал на ноге, сетовал, что мы живем в таком нехорошем районе, где так часто бывают бомбардировки и обстрелы, он постарается нас перевести в другой более спокойный район. Нам с бабушкой он очень понравился. Бабушка вышла его провожать в переднюю, где горел только один ночничок.
Когда по радио объявили отбой воздушной тревоги, мы стали собираться домой наверх. Обнаружилось, что бабушкиного мешочка нет. Уже после войны я слышала, как дедушка уверял, что он никого к нам с визитом не посылал. Но тогда, в начале месяца, потеря продуктовых карточек была трагична – ведь восстановить их было невозможно. Представляю, каково было бабушке. Главное, продать или обменять на еду было нечего. Тем не менее бабушка пошла на расположенный близко от нашего дома Мальцевский рынок, сняла с пальца обручальное кольцо и обменяла его на буханку хлеба и запечатанную банку с повидлом. К сожалению, это оказалось совсем не повидло, так что обмен был не очень выгодный, но, тем не менее, мы дотянули до следующего месяца, а там нам выдали новые карточки.
Еще один запомнившийся эпизод. Уже весна. Мы не спускаемся по тревоге ни в бомбоубежище, ни к Розенфельдам, а лежим вместе в кровати под одеялом. Ничего не хочется делать, под одеялом тепло и уже даже есть не хочется. Бабушка мне читает стихи. У нее была великолепная память, мне кажется, она всю классику знала наизусть, кроме того, очень многие не звучащие по радио русские народные песни и хороводные игры – вот что значит образование в Смольном институте (бабушка закончила институт с медалью, второй по успеваемости в выпуске, у нее даже была подписанная императрицей Марией Федоровной, патронессой этого заведения, похвальная грамота, я сама ее видела, но, к сожалению, не сберегла).
У меня были любимые произведения, и я просила бабушку читать их снова и снова. Мне очень нравились баллады Жуковского, особенно страшные, как про епископа Гатона:
Было и лето и осень дождливы,
Были затоплены пажити, нивы.
Хлеб на полях не созрел и пропал.
Начался голод, народ умирал.
А дальше про то, как жадный епископ не захотел делиться своими запасами, на него напали крысы, он от них прятался в каменном замке, но крысы прогрызли камень и съели Гатона.
Или его перевод Шиллера:
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник,
Обняв его, держит и греет старик.
Кстати, очень красивая баллада. Я бы на месте мальчика не боялась бы, а ушла к лесному царю в слитые из золота чертоги, где струятся жемчужные струи и играют его прелестные дочери.
Еще на меня большое впечатление производила баллада, по-моему, Пушкина:
Три дня купеческая дочь Наташа пропадала,
А на четвертый день домой она без памяти бежала.
С расспросами отец и мать к Наташе с тали приставать.
Наташа их не слышит, молчит и еле дышит.
Это про разбойников. А еще его же стихотворение «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца: тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца….». Страшное, но интересное.
Но самыми любимыми было два коротких стихотворения – одно Лермонтова, другое – не знаю, чье. Пишу их по памяти, наверное, что-то перевираю, не помню, чтобы я их сама когда-то перечитывала в напечатанном виде.
Когда волнуется желтеющая нива,
И светлый лес дрожит при звуке ветерка,
И прячется в тени малиновая слива
Под тенью трепетной зеленого листа.
Веселый ключ стремится по оврагу,
И навевая в душу мне какой-то сладкий сон,
Лепечет он таинственную сагу
О тех краях, откуда мчится он.
Тогда смиряются души моей порывы,
Тогда расходятся морщины на челе.
И радость я могу постигнуть на Земле,
И в небесах я вижу Бога.
Ничего себе, стихотворение, интересное для пятилетнего ребенка! Но мне оно казалось очень вкусным, в нем были такие чудесные слова, как малиновая слива и саго.
А второе стихотворение было просто красивое, от него веяло какай-то русской патриархальной стариной:
Что затуманилась зоренька ясная, пала на землю росой?
Что призадумалась девица красная, очи блеснули слезой?
Жаль мне покинуть тебя одинокую, петел ударил крылом.
Поздно, дай чашу глубокую, вспень поскорее вином.
Время. Веди ты коня мне любимого, крепче держи под узцы,
Едут с товарами в путь из Касимова Муромским лесом купцы.
Есть для тебя у них курточка шитая, шубка на лисьем меху,
Будешь ходить ты, вся златом залитая, спать на лебяжьем пуху.
Много за душу твою одинокую, много я душ погублю.
Кто ж виноват, что тебя, черноокую больше, чем душу, люблю.
И вот так мы лежим, наслаждаемся поэзией, и вдруг свист, грохот, вылетают из окон стекла – это в дом напротив (Греческий 12) попал артиллерийский снаряд, образовав в стене дыру размером в полтора этажа (четвертый и пятый этажи). Пришлось встать, посмотреть на раззор, убрать разбитые стекла. Вероятно, это уже была весна, особого холода не было. Вышли на балкон. Он был весь завален штукатуркой, принесенной взрывной волной. Бабушка взяла ведро, стала убирать, и среди обломков обнаружила жестяную банку прованского масла. Как потом она говорила, именно благодаря ей мы остались живы. Наверное, это произошло вскоре после исчезновения того самого мешочка, потому что сомнительно, что нам на двоих на целый месяц могло хватить одной буханки хлеба. Что такое прованское масло – я до сих пор не знаю.
Весной 1942 года жить стало полегче. Увеличились продуктовые нормы, появились местные овощи, съедобные травы. Наш дом на улице Некрасова 60 с двух сторон окружен газонами, две другие стороны выходят на улицу Некрасова и Греческий проспект. Все газоны не только у нас, но и во всем городе, были чем-то съедобным засажены.
Обстрелы и налеты продолжались, но, как мне кажется, в городе был порядок, мусор куда-то убирали, после каждого обстрела приходили бригады молодых девушек проверять, нет ли раненых, если в дом попадала бомба, проводили раскопки развалин.
Бабушка все время была занята на общественных работах. Мне было строго настрого велено никуда из дома не убегать, ни к кому не ходить, ничего не брать, не выбегать на ту сторону дома, которая опасна при обстреле – а это на улицу Некрасова напротив садика Прудки.
Я была очень живой, жизнерадостной, любопытной девочкой, к сожалению, совершенно непослушной. Носилась по всему дому, и вот однажды во время воздушной тревоги выбежала из парадной как раз на улицу Некрасова. Яркий солнечный день. На той стороне улицы вдоль садика шел человек. Вдруг свист, вихрь, он, как мне показалось, прошел два шага без головы и упал. Было страшно.
Ребятишек во дворе не было, играть было не с кем, так что я, в основном, просто бегала. На одном из газонов недалеко от нашей парадной какое-то время лежала огромная неразорвавшаяся бомба, огороженная тонкой веревкой, привязанной к четырем вбитым в землю колышкам. Говорили, что это фугасная бомба. Она занимала практически весь газон, была длинной не меньше трех метров. Мне непонятно, как она могла так аккуратно лежать на газоне, ничего не повредив вокруг. Конечно, я на нее не лазила, а аккуратно обходила мимо.
Запомнился мне один любопытный диалог. Какая- то женщина высунулась из окна примерно с пятого этажа на нашей стороне, и ласковым голосом зовет: «Девочка, иди ко мне, я тебе дам конфетку». Я ей в ответ: «Нет, не пойду, вы меня съедите». По- моему, это была Нелли Осиповна, хотя может быть и не она.
Помню редкие прогулки с бабушкой, и в частности, на Невский. Мы стояли на мосту через Фонтанку. Скульптуры Клода «юноша с конем» были сняты с пьедестала и стояли прямо на земле. Я с восторгом старалась забраться на коня, бабушка же меня все время оттаскивала и говорила –«Осторожней, ведь это произведение искусства, ты можешь повредить его». Особых разрушений на Невском я не заметила, во всяком случае, не помню. У Казанского собора (и как мы добрались в такую даль, не знаю, наверное, на трамвае, ведь до войны по Невскому ходили трамваи) я с клумбы вырвала маленькую морковку и, несмотря на запрет бабушки, съела. Купол собора был закрыт маскировочной сеткой.
Эвакуация.
Следующее событие, которое я помню очень хорошо, – эвакуация из Ленинграда. Это произошло в конце 1942 года. Появился дедушка, и мы втроем направились в аэропорт чтобы лететь в Москву. Этому предшествовали скандальные сборы. Дело в том, что с собой можно было взять ограниченное по весу количество вещей. Бабушка пыталась на меня надеть как можно больше, и в частности, под зимнее пальто надеть осеннее. Я отбивалась всеми силами, никакие уговоры на меня не действовали, попытки убедить взрослых, что мой медвежонок важнее демисезонного пальто, не увенчались успехом. Я зареванная и злая пришла в аэропорт. Там перед посадкой всех проверяли, взвешивали сумки, пропуская через контрольный пункт. Я с удовольствием проверяющему нас строгому контролеру в военной форме сообщила, что она заставила меня одеть два пальто и продемонстрировала его. Бабушка была очень сконфужена, контролер улыбнулся и нас пропустил.
О проекте
О подписке