Чем больше я наблюдаю Рильке, тем более сильную чувствую к нему симпатию, которая, надеюсь, взаимна.
На первый взгляд он кажется некрасивым, маленьким, тщедушным, хотя и с хорошей фигурой. Удлиненная голова с большим носом и полными, очень подвижными губами, подчеркнутыми слегка скошенным подбородком с глубокой ямочкой. Однако к этому – прекраснейшие голубые глаза, глаза женщины, в которых под кустистыми ресницами неожиданно вспыхивает радостная и детская проказливость, когда он смеется, показывая ослепительно белые зубы».[7]
Драгоценные часы этого первого общения в Дуино протекали в неомрачаемой гармонии. Мне казалось, что когда-то раньше мы уже с ним были знакомы, между нами не было ничего чужого/чуждого – до единственного: до той магии, которую я ни в ком другом не находила столь мощной и столь интенсивной.
Однако я чувствовала и то, что он приоткрывает мне эти врата… Тогда он думал о том, не написать ли книгу о Карло Дзэно,[8] великом адмирале, чья жизнь была столь насыщена фатальными событиями. Он попрощался с нами 27-го, чтобы после этой слишком быстро промелькнувшей недели в Дуино поработать в венецианских архивах, а потом вернуться в Париж.
«Car la parole est toujours rèprimèe quand le sujet surmonte le disant (François I dans son sonnet sur Laure de Sad)».[9] Этими словами начиналось его первое письмо из Венеции; он восторженно писал о днях, проведенных с нами, не забывая при этом о Карло Дзэно. А вот последующие письма из Парижа были печальными. В одном из них он заговорил о том, о чем я сообщила ему за два или три дня до его отъезда: мне приснилась одна давно умершая женщина, единственное на свете существо, которому я могла бы откровенно поведать о всей моей жизни. Много лет спустя – в Рагаце, где мы виделись с ним в последний раз – мы снова вернулись к этому сну. И я узнала, что Рильке ребенком бывал (вместе со своей матерью) у этой женщины, у той, которая мне явилась во сне. Когда М. склонилась над ним и стала гладить его по волосам своими большими прекрасными руками, мальчик пережил неописуемо странное ощущение счастья и покоя, не покидавшее его еще много дней. Он никогда не забывал ее. Это далекое воспоминание подарило Рильке большую радость, ибо позволило ему верить, что уже в те времена, когда я ничегошеньки о нем не знала, между мною и им уже существовали таинственные связи.
В этот раз в Париже Рильке чувствовал себя не очень хорошо; я телеграфировала ему о том, чтобы он ехал ко мне в Богемию; желание у него было, однако его здоровье, постоянно подверженное рискам, затягивало отъезд. Лишь в средине августа он все же прибыл, к нашей великой радости. Наш маленький Марктфлекен,[10] тогда это была еще большая деревня на окраине обширных сосновых, дубовых и березовых лесов, он видел не впервые. Немало людей приезжали каждое лето из Праги в Лаучин (Loucen) из-за его здорового, целебного воздуха, вот и родители Рильке отправили однажды туда своего сына на два месяца. Его семьи я тогда не знала, и к тому же была в отъезде. В то время ему было, должно быть, пятнадцать или шестнадцать лет. Могла ли я себе представить, что бледный юноша, прибывший на лечение в Лаучин с больной тетей и с нежно любимым кроликом, однажды станет великим поэтом и одним из моих лучших друзей? О трагикомических эпизодах своей жизни Рильке часто рассказывал мне в той бесконечно проказливой, искрящейся юмором манере, которая, весьма контрастируя с его обычной меланхолией, никогда его не покидала в тех случаях, когда он вел речь о своих так называемых «незадачах». В ту пору он пребывал в состоянии борьбы с родителями, которые, окончательно забрав его из злополучной кадетской школы, были категорически против его учебы в вузе. Приехав в Лаучин, он однажды увидел моего постоянно чем-то занятого мужа, имевшего репутацию «благодетеля края», и это-то как раз и побудило Рильке явиться к нему за помощью и поддержкой. Итак, он пришел в замок, где со страхом и надеждой вручил князю свои стихи – я даже думаю, что некоторые из них он прочел князю вслух. Тот, разумеется, выслушал его столь же благосклонно, сколь и рассеянно, и молодой человек откланялся, заверив, что готов явиться снова, чтобы продолжить читать стихи, если это потребуется. Загруженный делами и в постоянных разъездах, мой муж совершенно забыл о робкой просьбе юного поэта.
Между тем любимый кролик подхватил дифтерит, и Рильке, оставаясь возле ворчливой тети и больного кролика, страстно ожидал приглашения, которое не приходило. Тетка ставила кролику вместо холодных компрессов теплые, из-за чего возникало немало забавных недоразумений. Кролик умер, и каникулы закончились.
Хотя слушать этот рилькевский рассказ было смешно до слез, все же каждый раз, думая об этом бедном, одиноко ждущем мальчугане, я чувствовала сердечную боль.
Об этом августовском его пребывании у нас я не нашла заметок, однако помню, что его образ становился для всех и в особенности для моего мужа все симпатичнее. Частенько мы совершали вылазки в наши леса, столь им любимые. Вспоминается, как однажды во время одной из таких прогулок я испытала сильный страх, все еще помню то место в лесу, повыше главной аллеи, возле мрачных сосен. Рильке начал там внезапно говорить о «Мальте Лауридс Бригге», о невозможности написать после «Мальте» что-то еще, о жутком ощущении, что творчество его исчерпано, что он сказал уже всё… короче, он заявил, что хочет покончить с поэзией и стать врачом! У меня перехватило дыхание, и я запротестовала самым решительным образом. Эта его идея не могла прийти к нему из сердечных глубин – так я вскоре успокоила себя; однако я впервые ощутила дыхание тех ужасных его приступов глубокой меланхолии и уныния, которые принимали порой весьма причудливые формы. Впрочем, казалось, что он был сконфужен моим ужасом и больше об этом не заговаривал. Тогда как раз вышла в свет книга Рудольфа Касснера «Дилетантизм», и мы читали ее с Рильке в изумленном восхищении.
Перед отъездом поэт доверил мне свои планы на зиму. Он собирался в дальнее путешествие, думая о Константинополе. Я выразила большое желание видеть его у нас на Рождество, однако он надеялся встретиться со мной осенью в Париже, хотя из этого потом ничего не вышло, несмотря на живейший мой интерес.
Он еще раз вернулся к «Мальте»: «Мне немного не по себе, когда думаю о насилии, учиненном в Мальте Лауридс, когда мы пребывали с ним в постоянном отчаянии вплоть до того, что оказались позади всего, в известной мере в послесмертьи, так что ничего уже не было возможно, даже умирание. Я думаю, такое отчетливее всего являет себя именно тогда, когда искусство идет против природы, становясь самой страстной инверсией мира, возвратом из той бесконечности, навстречу которой идут все честные вещи; именно так видишь их в целостном их образе, их черты близятся, их движение обрастает подробностями… Всё так, но кто же тот, для кого это становится возможным, кто идет в этом направлении супротив их всех, идет этим вечным возвратом, в котором скрыт обман, внушающий верить, что где-то уже пришли, к какому-то финалу, к возврату отдохновения?»
В этом письме, полученном мною в Дуино, кроме того шла речь о моем маленьком будуаре с видом на Адриатику, столь любимом Рильке: «…Это ваше маленькое королевство наверху, этот столь обжитой, столь насыщенный воспоминаниями мир с окном во всю ширь-мощь; в его обстановке есть некая завершенность, подпускающая близь вплотную, чтобы даль оставалась с собою наедине. Эта малость значит многое, ведь бесконечность становится благодаря ей особенно чистой, свободной от значений, некой совершенной глубиной, неистощимым запасом душевно плодотворного промежутка…»
Зимой Рильке предпринял большое путешествие, так что долгое время мы мало слышали друг о друге. Он побывал в Африке, начав с Алжира, планируя закончить путешествие Египтом. Ни Касснер, ни я не были довольны его отсутствием; во-первых, потому, естественно, что нас печалила его удаленность от нас, затем также и потому, что это путешествие, насколько это стало известно Касснеру, вовлекло Рильке в череду печальных происшествий, нанесших вред его здоровью и его утомленным нервам.
Лишь в середине февраля получила я подробное письмо из Хелуана. Он бежал туда из Каира после почти трехнедельной болезни, надеясь в конце марта вернуться в Европу. Он спрашивал меня, не слишком ли поздно будет для Дуино, ибо он очень хотел поскорее увидеться со мной, поскольку «у него было так много на сердце» такого, что он хотел поведать именно мне. В начале апреля я прибыла в Венецию; он был очень усталым и разочарованным. Однако многого о своем путешествии он не успел мне тогда рассказать, потому что мы пробыли в Венеции недолго. Нахожу дневниковую запись от 3 апреля: «Галерея Кверино Стампалия, с Рильке». Тогда-то мне и привелось впервые пережить одно из странных происшествий, где я сильнее, чем это бывало обычно, ощутила атмосферу «магического», окружавшую поэта. Было ли то «четвертое измерение»? Приоткрывал ли он мне туда «врата»? Едва ли я сумею описать это совершенно особое переживание…
Последующие заметки так рассказывают об этом: «Хочу записать одно маленькое происшествие, оставившее во мне глубокий след. Однажды прекрасным утром мы отправились в галерею Стампалия и в Санта-Мария Формоза.[11] Я знала, что Санта-Мария Формоза находится недалеко от Сан-Заккария, а та должна быть совсем рядом с Рива деи Скьявони. Итак, вначале на Vaporetto[12] (ах, гондол становится все меньше!), а потом в путь! Щуплый, услужливый старичок, жаривший отличные каштаны, указал нам, в какую сторону нужно идти, «а потом – прямо!» Конечно же, следовало избрать противоположное направление – и вот мы уже блуждаем в лабиринтах улочек, переулков, мостов и Sottoportici[13]; какой позор для меня, венецианки! А потом вдруг мы оказываемся в очень странном, совершенно незнакомом месте… Длинная улица (совсем не то, что в Венеции называют «Calle») с маленькими фонтанами на том и другом концах, с очень высокими огромными домами по обеим сторонам, – угрюмые, без каких-либо украшений дома, без орнаментальных гримас и тех ажурных окон, которые можно видеть в беднейших венецианских кварталах, и молчание – кажущееся пришедшим из минувших эпох, молчание, оттенявшееся пронзительным звуком флейты, непрерывно игравшей странную восточную мелодию. Мы стояли, испытывая одинаковое чувство жуткой подавленности, рассматривая выбитую брусчатку, между камнями которой росла трава (трава в Венеции!), запертые, безмолвные, обездоленные дома, зарешеченные окна, в которых не показывался никто, безлюдную улицу. Вдаль и вширь не было ни звука кроме странно и монотонно издающей жалобу флейты… Напрасно мы искали название улицы, хотя обычно они всегда наготове; я думаю, нам никогда уже не найти этого уголка, не услышать вновь той маленькой флейты, чья тягучая восточная песня кротко вибрировала по пустым улицам».
Мы часто вспоминали с ним тот случай. Рильке всегда оставался при мнении, что сколько бы мы ни искали, снова найти ту удивительную улочку нам не удастся.
Шестого апреля я вернулась в Вену, а Рильке поехал в Париж. Однако последствия злосчастного африканского путешествия сделались еще заметнее, препятствуя, как он писал, серьезной работе. И все же письма его оставались поистине несравненными. Он опубликовал две работы, которые, казалось, вновь выводили его на путь, на тот единственный, который только и мог его удовлетворить; речь идет о переводах «Кентавра» Мориса де Герена и «Любови Магдалены» Сермона. В одном из майских писем он писал: «По вечерам читаю письма Эжени де Герен; сколько трогательного в том, что свою жизнь, которая могла продолжать течь тихо и бессобытийно, она посвятила своему брату, чтобы для него, даже в этом замечательном городе пребывавшего в одиночестве, всегда горел этот маленький внутренний свет, вечная лампа перед смутным образом его души, в которой часто невозможно было ничего разглядеть».
В том году одна книга особо глубоко подействовала на него. То было выдающееся произведение, которое Рильке считал лучшей работой Касснера, – «Составляющие человеческого величия». Совершенно захваченный ею, он бродил с экземпляром только что вышедшей книги по Люксембургскому саду, вновь и вновь перечитывая ее от начала до конца.
Среди прочего он писал мне об этом так: «Разве этот человек, говорю я себе, не есть, быть может, самый значительный среди всех нас, пишущих и говорящих, не есть тот, кто подошел к самым чистым источникам, кто еще и сейчас надежно светит рядом с фальшивыми вожделениями и смешениями, из которых мы вновь и вновь извлекаем фиктивные силы, истощающие нас».
В то время Рильке вновь увиделся со знаменитым русским танцовщиком Нижинским, который произвел на него сильное впечатление. Он подробно написал мне о балете «Le Spectre de la Rose»[14], которым я восхищалась в Вене, и у него возникла мысль создать для Нижинского композицию в стихах, быть может даже целую пьесу, о которой он мне как-то раз собирался было уже рассказать и «которая бы мне очень понравилась». Жаль, что в этом восторженном письме Рильке ничего больше об этом не поведал, самой же мне, к сожалению, нечего больше вспомнить. Впрочем, этот его план был реализован столь же мало, как и намерение отправиться в августе в Версаль, чтобы встретиться там с Нижинским, с его импресарио, с несколькими друзьями, а также с Д'Аннунцио. Не думаю, чтобы Рильке когда-либо познакомился с Д'Аннунцио.
Тем летом я торжественно объявила, к величайшему удовольствию Рильке, что хочу найти для него особое имя, которым называла бы его только я. Я объяснила ему, что «Райнер Мария Рильке» слишком длинно, «Рильке» слишком коротко и ни в коем случае не есть его истинное имя, а «Райнер-Мария» недостаточно уважительно, нереспектабельно. Как он смеялся над этими моими объяснениями, над моим «респектом» и моими затруднениями! Тем не менее ему продолжало быть любопытно, что же я измыслю. «Новое имя! Подумайте, княгиня, ведь это же может стать чем-то чрезвычайным, и вполне возможно, что оно-то и есть мое настоящее имя – то таинственное имя, что принадлежно именно мне…»
«Doctor Seraphicus!»[15] Это пришло мне в голову абсолютно неожиданно, словно бы мне его шепнули, хотя сама я не знала, откуда это слово явилось, я повторила его механически много раз, спрашивая себя, действительно ли это неожиданное имя есть имя истинное, и собиралась даже продолжить поиски. И все же какая поразительно пророческая то была интуиция! Я это постигла всей глубиной сердца, когда наконец-то час наступил, час его второй Элегии, чудесной ангельской элегии!
23 июля Serafico, как я теперь постоянно называла Рильке, прибыл в Лаучин. Лето выдалось великолепное. Почти все дни мы проводили на воздухе в парке на траве возле голубого павильона, названного так из-за находившегося там китайского и дельфтского фарфора, столь любимого поэтом. То были чудесные часы солнечного послеполуденья, когда Рильке читал что-нибудь вслух моей кузине Таксис, урожденной Меттерних, и мне. Только нам двоим, ибо я позаботилась о том, чтобы у нас гостили лишь те, кто способен его ценить и понимать, тем более что известность Рильке тогда еще не была такой, какой она стала потом (становясь всё большей). Вспоминаю, что даже много позднее, во время мучительной военной зимы в Вене, где собирался очень узкий круг людей с весьма серьезными умственными запросами, меня часто просили принести стихи Рильке и «объяснить» их… В те летние дни в Лаучине я впервые услышала из его уст три стихотворения: «Юная девушка», «Возвращение Юдифи» и «Наброски к Святому Георгию». Два из них до тех пор публиковались лишь в журнале «Il Baretti» в моем переводе на итальянский. Рильке читал в весьма характерной манере, всегда стоя, бесконечно гибким, играющим модуляциями голосом, порой возраставшим в мощи чрезвычайно, в своеобразном поющем тоне с весьма подчеркнутым ритмом. Было в этом что-то совершенно необычное, что вначале отчуждало, но затем все же чудесным образом захватывало. Я никогда не слышала, чтобы стихи читали так торжественно и одновременно так просто, так что можно было слушать не уставая. Поражали необычайно долгие паузы: вот он медленно склоняет голову с опущенными, тяжелыми веками – и становится слышно тишину, похожую на паузы в сонате Бетховена: «Пантера», «Заклинание змеями», «Парки», какое наслаждение!..[16] Три прежде названных стихотворения Рильке вписал в мою маленькую книжицу, в которой до тех пор находилось лишь эссе о мадам де Ноай. Позднее к этому добавились и иные сокровища.
Кроме моих двоюродных Таксисов, были у нас и иные гости: Карло Плаччи, professor of enjoyment,[17]
О проекте
О подписке