Читать книгу «Журнал Юность №08/2022» онлайн полностью📖 — Литературно-художественного журнала — MyBook.
image
cover




 









 




– Я знаю, что вы в «Новом мире» видели «Матренин двор» в рукописи, где была пришпилена фотокарточка той самой Матрены.

– Да-да. Я это видел. Я считаю, что это был очерк, а не рассказ.

– Хочу спросить о вашей прозе, о которой не часто спрашивают. «Расстояние в полкилометра», рассказ 61-го года, где вы выступаете своего рода деревенщиком. Там у вас герой по фамилии Очкин, который прошел сталинские лагеря, но при этом заслуженно, и ему было и неплохо в тех лагерях, и, наконец-то, он, отрицательный персонаж, помирает. Эта проза была советской? Когда вы стали антисоветским?

– Как так получилось, что я был таким вроде примерным советским писателем, а потом стал диссидентом? А у меня не было никакой такой перемены позиции, резкого перехода – был путь развития…

В четырнадцать лет я спросил у бабушки: «Что ты думаешь про Сталина?», она сказала: «Я думаю, что он бандит», и бабушка больше, чем отец, рассказывала про его лагерь. И вообще смолоду я относился к советской власти… ну как вам сказать… не то что с желанием протеста… ну, иронически. Не очень почтительно. Но потом я написал первую повесть «Мы здесь живем». Это о целинном колхозе.

– И ведь вы были на целине…

– Да… И меня приняли в Союз писателей. Я тогда подумал: может быть, я как-то не так смотрел на жизнь, откуда-то снизу. А если объективно, ведь не зря столько людей умных, писателей, пишет положительное о советской власти, советских достижениях, о коммунизме и социализме… И попробовал с другой стороны. Меня устраивало, что такое социалистический реализм официально. Это правдивое, исторически конкретное изображение жизни в ее революционном развитии.

Революционного развития я не знал, но правдивое и конкретно-историческое меня устраивало. И я пытался быть таким. Я хотел быть советским писателем. Но не казенным… Меня с самого начала начали шпынять при самых моих наилучших, благонамеренных позициях.

Итак, я напечатал первую свою повесть, там много о колхозе целинном. Все хорошо. Советская пресса была замечательной, в основном хвалебная. Но один критик написал статью «Правда эпохи и мнимая объективность»: «Войнович придерживаться чуждой нам поэтики изображения жизни как она есть».

Вот я старался изображать жизнь как она есть. И когда я пишу, стараюсь избегать всякой предвзятости и односторонности. Например, я описывал тех же революционеров, сначала там были романтики, потом я увидел, что появилось много циников и прохвостов. Или, допустим, диссидентское движение. Я сначала тоже каких-то людей идеализировал… Ко многим я и сейчас отношусь в высшей степени положительно.

Но я хочу видеть людей объемно, любых людей. Даже если он герой, я смотрю, а где у него другая сторона. А если он подлец, я тоже посмотрю. У меня в книге «Монументальная пропаганда» Аглая Ревкина – такая фанатичка-сталинистка, но я в ней тоже нахожу человеческие черты. А в людях, к которым принято относиться с пиететом, иногда нахожу обратное…

У меня было еще советское одно давнишнее интервью, меня спросили: «Что вы делаете?» Я говорю: «Я продолжаю придерживаться поэтики изображения жизни как она есть».

Иногда в процессе развития я уходил в какую-то фантасмагорию, но не становился другим.

– Сатира заостряет черты.

– Да-да-да.

– А все-таки был же какой-то особый идеализм в советском человеке? Вспомним, например, вашу повесть «Хочу быть честным»: прорабу Самохину на душе неспокойно, потому что он не может сдать бракованное здание, или повесть «Два товарища»: два парня знают и любят стихи, один из них летчик. Отличные ребята! Это же советские люди?

– Это советские люди.

Вы знаете, советский человек прошел большой путь. Если говорить более широко, марксизм как учение создался в эпоху кризиса человеческого мировоззрения. Люди усомнились в существовании Бога, стала развиваться наука, и они поняли: науке все под силу, значит, Бога нет. Научно можно все исправить, и можно построить справедливый мир. Маркс точно написал, как его можно построить. И создалась в результате идеология, которая охватила умы. Почему свершилась революция? Кроме требований времени – прекратить войну и все такое – коммунистическая теория казалась очень разумной очень многим людям. И их обвинять нельзя, что они в это верили. Потому что говорилось: надо сделать то-то и то-то, чтобы построить справедливое общество.

Начали строить справедливое общество, но, если грандиозное здание обрушивается, значит, оно было на песке. Естественно, шло разочарование, потому что теория столкнулась с практикой, и вообще, коммунизм – от каждого по способностям, каждому по потребностям – нечто недостижимое. Потребности возрастают у человека, переходят всякую грань… А вот «от каждого по способностям, каждому по труду» – это социалистические идеи. Они в какой-то степени осуществимы.

– Согласитесь, многое на Западе менялось под воздействием примера СССР.

– Конечно. Кроме всего потому, что правящие круги увидели, что происходит. Ведь был действительно дикий капитализм, дети работали по шестнадцать часов… Капиталисты поняли, что надо уступать рабочим, надо как-то делиться своими богатствами, пошли на постепенные уступки профсоюзам.

– Судя по героям ваших первых книг, у многих советских людей была обостренная совесть.

– Вы знаете, это чувство постепенно уходило, потому что советский человек был сильно искалечен. Вот человек вроде моего отца что-то сказал, и его исключают из партии его товарищи, которые знают, что он хороший человек. «Кто за исключение этого врага народа?» И все поднимают руки. Это очень здорово описано в романе Александра Бека «Новое назначение» – человек действует против своей воли. Необходимость участвовать в каких-то решениях и даже карательных действиях вопреки своей совести убивала и саму совесть. Допустим, вашего товарища исключают из членов партии или, как в моем случае, из Союза писателей, и все поднимают руки… А вы, например, говорите: «Я воздержался». Значит, и вас тоже туда же. Люди с обостренной совестью просто гибли.

В конце концов советский человек приспосабливался, и в результате приспособления вырос не очень приятный гибрид. Последнее время советской власти я лично не знал таких, которые действительно верили в доктрину. Но я знал людей старшего поколения, дружил с Виктором Некрасовым, и они говорили: «Ну да, я вступал в партию на фронте, там другое дело».

Яркий пример: группа советских евреев выступила против государства Израиль, большинство из них не хотели, но их к этому принудили. Все объясняется бытовыми какими-то вещами: «вот у меня театр», «а мне надо лечить больных», «а мне надо еще что-то там». Но все равно это уже не романтика, это уже не честность и не совесть, это уже что-то другое.

– А вы чувствуете свою принадлежность к шестидесятникам?

– Я отношусь формально к шестидесятникам. Между прочим, шестидесятники – это последний всплеск романтизма. Ведь я советскую власть не любил, но все-таки думал, что в основе ее лежит что-то хорошее, но оно сильно искажено, а вот теперь мы вернемся к хорошему. Когда прошел ХХ съезд партии в 56-м году, говорили: возвращение к ленинским нормам. Мы все были воодушевлены тем, что люди выходят из лагерей. Стало быть, советская власть теперь будет другая. Она будет человеческая власть. И вот это двигало нами всеми, как бы потом наши судьбы ни разошлись. Вспышка оптимизма стала источником вдохновения, а следующие поколения были задавлены.

Я знал с детства: Сталин – это плохой, а Ленин – хороший, и довольно долго думал, что хороший. Потом уже в Москве стал читать книги, которых я не читал, и какие-то Ленина записки: этого к стенке, этого расстрелять, этого повесить. Я стал думать: «Что такое? А может, это он фигурально пишет? Может уволить с работы?» Стал спрашивать кого-то, мне говорят: «Нет. Вот это он имел в виду».

– С кем вы дружили из старших?

– Я близко дружил с Виктором Некрасовым, с Юрием Домбровским. Да, это были мои близкие друзья, несмотря на очень большую разницу в возрасте. С Владимиром Тендряковым… И с Твардовским я много общался и дружил. Он меня в самом начале моего пути очень одобрил. Рассказ «Расстояние в полкилометра» ему особенно понравился. Он меня позвал к себе, и целый вечер мы с ним сидели, и он меня так захваливал, что у меня уши вяли.

– Выпивали с ним?

– Много раз.

Он был просто очаровательный в личных застольях. Он любил петь песни белорусские… Но говорили и о литературе, и обо всем, но при этом интересно: когда был день рождения Игоря Александровича Саца, моего редактора, его 60-летие, Твардовский, который все время ругал советскую власть, сказал: «Выпьем за нашу советскую власть!» В нем была такая двойственность.

У нас была целая компания, в основном состоявшая из редколлегии «Нового мира»: Твардовский, Дементьев, Лакшин, Кондратович, тот же Сац, ну и я. И была одна женщина с двухкомнатной квартирой, мы туда приходили, каждый с двумя бутылками водки. И начиналось!..

Мне это сейчас кажется странным, я сейчас тоже выпиваю, понемногу, но чтобы пить так – это мне кажется уже диким. Мы приходили и сильно выпивали. Долгий вечер: часов в шесть сходились, за полночь расходились.

– Ну это под закуску?

– Под закуску – да. Вот эта женщина, она готовила закуску. И там велись душевные разговоры такие… И песни были.

– И вы принесли автору «Теркина» своего «Чонкина».

– Я сначала показал Сацу, своему редактору. Он говорит: «Никому не показывай – неси прямо Твардовскому». Я говорю: «Хорошо». И я понес Твардовскому.

Через некоторое время мне звонит его секретарша Софья Ханановна: «Александр Трифонович вас ждет». А у меня была такая оплошность: когда мы только познакомились, он меня спросил: «А как вас по батюшке?» – «Да ничего, меня можно Володей звать». Я увидел, что он нахмурился и говорит: «А кой вам годик уже?» Иронически. Я говорю: «Мне двадцать девять», и мне как-то стало стыдно, что мне так мало лет. Он говорит: «Ну что же, молодость – это недостаток, который быстро проходит». С тех пор, хотя у нас были очень хорошие отношения, он избегал меня называть как-нибудь. Он всех своих сотрудников звал по имени-отчеству. Допустим, Лакшин, на год моложе меня, был Владимир Яковлевич, а меня Володей Твардовский не мог называть и поэтому не называл никак.

И вот я прихожу, и он говорит: «Мой юный друх (он говорил х), мой юный друх, то, что вы написали, – это неумно, не остроумно, не талантливо… У вас один вор, другой, председатель, пьяница…» Между прочим, с пьянством «Новый мир» всегда боролся и вычеркивал рассказы о выпивках, хотя все сами были пьяницы. Как говорил Сац, «мы с вами не алкоголики – мы пьяницы». Твардовский вообще был запойный, и другие любили крепко выпить. Вы знаете, я относился к Твардовскому с большим пиететом, но тут он говорит: «И что это за фамилия такая Чонкин? Чонкин – таких фамилий очень много… Бровкин, Травкин (он улыбнулся), Теркин…»

– А вы в армии встретили Чонкина?

– Да, я встретил Чонкина в армии, но предыстория в литературе: в рассказе у меня был герой Очкин, а потом в повести «Мы здесь живем» Тюлькин, а потом появился Чонкин – они чем-то были сходны, развитие одного характера…

Я ему сказал: «Я с вами не согласен». «Ну хорошо, не согласны, давайте дадим почитать Дементьеву». Это был заместитель, такой очень выразительный, критик, очень образованный человек. Через некоторое время Дементьев позвал меня и говорит: «Вижу, у вас очень большой и серьезный замысел, но я, старый человек, его принять не могу». Я говорю: «Как это понимать?» «Ну вот вы знаете, у меня был такой эпизод в жизни, я когда-то был молодой литератор, плыл на пароходе по Волге, а там была делегация чешских учителей, и когда они узнали, что я тоже литератор, стали спрашивать, знаю ли я чешскую литературу…»

– А он Гашека назвал?

– Да, он назвал Гашека. И они так возмутились! Они сказали, что Гашек – это негодяй, эта книга – клевета на чешский народ и все такое. Он говорит: «Я себя сейчас чувствую чешским учителем, но я принять это не могу».

– А можно сказать, что Чонкин – отчасти Швейк?

– Конечно, когда я писал, то за этим были не только реальные прообразы, но и какая-то литература, начиная, может быть, от Дон Кихота и Тиля Уленшпигеля, ну и Швейк, и Теркин. Да, это все-таки предшественники.

Но Швейк – это бравый солдат, а Чонкин – герой законопослушный и пассивный. Просто события налезают на него… Я его еще называю «естественный человек в неестественных обстоятельствах». Когда его ставят на какой-то пост, он готов задание исполнить лучшим образом, но ему поступают всякие настолько противоречивые задания, что все их исполнить он не может.

– Вы любите своего Чонкина?

– Меня часто спрашивали: чувствую ли я сам себя в какой-то степени Чонкиным? В какой-то степени да.

Мы с ним, надеюсь, разного уровня, но есть что-то такое общечеловеческое. Например, когда английский продюсер Эрик Абрахам хотел ставить фильм, я его спросил: «Почему?» Он говорит: «Потому что это универсальный характер, и у Чонкина такой характер, который может быть и у человека образованного… У него естественные движения души». Это, я думаю, свойственно мне тоже.

– Вы отнесли рукопись в «Новый мир». Был шанс на публикацию Чонкина в Советском Союзе?

– Нет, не было. И «Чонкин» был опубликован сначала без моего ведома и разрешения во Франкфурте-на-Майне в журнале «Грани», а уже в 75-м году с моего разрешения в Париже в издательстве YMCA-Press отдельной книгой, и тогда по BBC было пять больших передач, каждый вечер они передавали отрывки из «Чонкина», и после этого меня вызвали в КГБ. Их задача была меня запугать, чтобы я вообще перестал даже думать о продолжении «Чонкина».

– А исключение из Союза писателей?

– Исключение из Союза произошло до этого, в 74-м году. Это было связано с заступничеством за Синявского, Даниэля, Солженицына, Сахарова, Гинзбурга, Галанскова и многих других.

– Как родители воспринимали такой виток вашей жизни?

– Мой отец очень боялся за меня. Он питал иллюзии относительно Ленина и, хоть уже не состоял в партии, в душе был вольным коммунистом. Он думал, что общество еще каким-то образом можно исправить, но власть не любил и поэтому в принципе со мной был согласен.

Мама и папа жили в провинции, они так и не поняли до конца, что я себе позволял. Отца моего за совершенные невинные высказывания посадили на пять лет, а я уже вытворял такое, что они не понимали, как это так, они там думали: может, сейчас такие правила игры…

– А когда вы уехали, они это застали?

– Мать моя уже умерла, а отец застал. Я его звал с собой, но он сказал, что нет, он не поедет.

– Вы написали целую книгу о том, как во время одной из встреч с сотрудником органов вас отравили. Это подтолкнуло вас к мысли уезжать?

– Нет, тогда не подтолкнуло, я тогда очень был зол. Вы, наверное, знаете по себе, потому что участвуете в каких-то делах, где рискуете собой, насколько я понимаю.

Бывает такое состояние, когда тебя пугают: ты сначала пугаешься, а потом, если слишком сильно пугают…

– То тебе не страшно.

– Не страшно, а наоборот. Просто чувство гнева и презрение.

– А вас вытолкнули из страны?

– Да. Меня выгоняли, мне намекали всякое, но я не хотел уезжать…

– Были готовы к аресту?

– Был готов. И не уступал из упрямства. В борьбе всегда наращиваешь мускулы. Сначала готов сдаться, постепенно крепнешь.

– Как герой вашей «Шапки».

– Да, как герой моей «Шапки». Тоже, между прочим, характер мой и не мой, но это и я тоже.

А тут я уже устал… Говорю: «Мое терпение подошло к концу, и я готов покинуть Советский Союз, если будут выслушаны мои скромные пожелания».

Я сказал, что вывожу всю библиотеку и свой архив без препятствий и тогда уеду. Я поехал по стране, прощался с близкими.

Я уезжал 21 декабря. Мне было сказано, что я все вывожу, но я, конечно, не поверил и, что мог, отправил через кого-то, а с собой взял одну маленькую рукопись, главу из «Веры Фигнер», которая не вошла в книгу. И уже в Шереметьево стали проверять все полностью, каждую тряпочку, у дочки куклу просветили, и вдруг достают эти бумаги мои из чемодана: «Распишитесь в том, что ваша рукопись конфискована». Я говорю: «Ах, конфискована? Тогда я никуда не еду!» А у меня уже два чемодана поехали в самолет. Меня провожали разные люди, Белла Ахмадулина, Борис Мессерер, и вот Булат Окуджава крикнул: «Володя, другого шанса не будет!» Я говорю: «Не будет, значит, не будет. Я никуда не еду!» Сотрудники забегали, подбежал какой-то к моей жене: «Что он делает? Он требует от нас невозможного. Нет, мы не отдадим, вы нас не знаете». Она сказала: «Нет, это вы его не знаете». Через некоторое время рукопись отдали, но, когда я прошел контроль и скрылся с глаз долой иностранных корреспондентов и друзей, меня заводит в будку какой-то толстый таможенник с майорскими погонами: личный досмотр. Где-то там дочка рыдает, ей семь лет было. «Что вы хотите?» – «Вытащите все из карманов. Снимите пиджак. Теперь снимите сапоги». Он засунул руку в сапог. «Ну и что ты там ищешь? Золото, бриллианты? А ты поищи там свою совесть. Писателя тебе не стыдно так обыскивать?» – «А я ваши книги не читал!» – «Стыдно, что не читал». Он говорит: «Второй сапог». Я второй сапог взял и уже совсем разозлился, бросил в угол: «Подбери». Он подобрал, опять полез. И я тут совсем разозлился: «Слушай, ну правда, вот не стыдно, ты подумай о себе, ты такой толстый, у тебя, наверное, одышка, ты наклоняешься – инсульт будет. И вообще, если бы меня заставили заниматься вот тем, чем ты занимаешься, я бы лучше застрелился». Тогда он мне говорит: «А теперь…» «Теперь что? Раздеваться? Еще что тебе надо, сволочь?» И он вдруг закричал: «Ничего-ничего» – и убежал. А рядом стоит капитан милиции, в отличие от этого худой, улыбнулся странно и говорит: «А вы надолго уезжаете?» Я говорю: «Ненадолго, я скоро вернусь».

Тогда я говорил, что через пять лет в Советском Союзе начнутся радикальные перемены.

– Вам легко жилось в эмиграции? Впервые на Западе. Германия, Америка, снова Германия…

– Мне было сначала трудно, потому что при том, что я знал, что дело может кончиться моим изгнанием, морально не был к этому готов. Первые три года переживал довольно трудно. Я отличался от эмигрантов, которые приехали навсегда. Я приехал с ощущением, что я на время, и потом мне казалось, что время затягивается. Оно, конечно, затянулось.

– В эмиграции с кем вы общались из писателей?

– Я общался со всеми понемногу, с Бродским, с Довлатовым, с Аксеновым чаще, потому что целый год в Вашингтоне мы общались довольно тесно.

– С Лимоновым?

– С Лимоновым общался. Мы познакомились на совещании писателей третьей волны в 81-м в Лос-Анджелесе, в Австрии виделись, в Белграде встречались, но он там ходил воевать, я не ходил.

– Знаменитая байка у Довлатова. Копировальщик на Бродвее вас спрашивает про страницы: «Ван оф ич?» («Каждую по одной?») А вы жене: «Ирка, ты слышала? Войнович!»

 























...
5