– Знаешь, вчера вдруг стал кое-что читать, как впервые, и чувствую: действительно, музыка есть. А я забыл этот текст уже. Некоторые, вот Евгений Носов, напишут – и чуть ли не весь текст в уме, и помнит все. А я когда нахожу свое написанное, дивлюсь: «Когда, как это я писал? Я бы так не написал». Вот это плетение, какие-то душевные аккорды, все идет нечаянно. И если ты их не записал, ты восстановить не можешь, не можешь…
Смысл общий ты помнишь, но если этот же текст ты захочешь воспроизвести, это уже будет другой текст. Это не значит, что я совсем безумный, – нет, конечно, не совсем, но как-то вот так. (Смеется.)
– О чем вспоминается? Что пишется?
– О матери. Ну я как-то знаешь, Сереж, тяну, боюсь расстаться с тем, чем я живу, понимаешь? Мне так жалко дописывать, потому что я расстанусь, и тогда будет мне совсем плохо без матери, о которой пишу. Не просто о матери – о нашей жизни, о том, как жизнь прошла, как прошла жизнь…
– А родители кем были?
– Отец железнодорожником был, погиб на фронте, а мать малограмотной, корову держала, вот и все. Перед смертью она сказала: «Умру, так напишите на доске, что я “мать писателя”». Так и написано.
Я приехал в ее деревню Елизаветино, и ночью где-то у Осыкина пруда включил диктофон с ее голосом, и слушал ее рассказы о пережитом.
У меня повесть про мать и про послевоенную жизнь «На долгую память». У Твардовского есть запись: «Стал читать Лихоносова и до конца не мог оторваться. Какой молодец!» Он читал ту самую повесть, которую у него печатали под другим заголовком «На улице Широкой».
Для меня это удивление большое, я с большим смущением отношусь к таким похвалам.
Я не хочу называться писателем. Я все время нахожусь в роли студента того времени, когда начинал. Да, это не прошло до сих пор.
– Твардовский напечатал и любил ваших «Брянских».
– Вспоминаю его в «Новом мире», он выходит вместе с ответсеком Борисом Заксом, а я захожу. Они меня увидели и со мной возвращаются, Твардовский говорит: «Да вы снимайте пальто и бросайте на мое…» Говорим, и уютно, как в сельской избе, как дома…
Тот рассказ «Брянские» появился от переживаний, от впечатлительности, от того, что хотел как-то закрепить то, что так было дорого. Когда уехал от знакомых стариков, мне так стало их не хватать, так жалко, и я вот взял и всего на четыре странички написал. Фазиль Искандер потом говорит: «Это что, первый рассказ?» Я говорю: «Да».
А я любил очень Юрия Казакова. Я был студентом и его читал. И он же меня вытащил. Я написал ему и с каким-то трепетом послал три рассказа. А он был выпивающий человек, иногда рассеянный. Мог быть небрежным просто. И он так прилежно мне отвечал, неизвестному учителю из-под Анапы! Потом я уже поехал к нему в Тарусу, а потом так подружились.
– Каким он был?
– Ну как всегда бывает, ты представляешь его по прозе немножко нежнее и ласковее, да, благодушнее… Ну грубоватый такой, тем более выпивал. Так: «Ш-ш-ш… Ш-ш-ш… Старичок, ты тут мне книг понадавал, чтоб я тебя, старик, проклинал! Знаешь, – и матерком еще так. – Ты мне больше не дари!» (Смеется.)
Так вот, это он меня сразу понес в журналы. И вдруг в ноябре месяце получаю телеграмму от Михаила Рощина из «Нового мира»: «Не прыгайте до потолка, рассказ “Брянские” стоит в 11-м номере».
Я-то думаю, что если бы с самого начала, как у многих, были преткновения какие-то, то, возможно, я бы просто смутился и не стал заниматься литературой. Несмотря на все мои чувства и впечатлительность, все могло бы потонуть. Просто я потом по жизни это знаю, как я смущался порой даже в присутствии самых серых людей. Которые умеют себя вести и подавать.
Господь Бог расположил, что я напечатался-то в «Новом мире», где был сразу окружен очень заметными людьми, и они меня понесли. Казаков, Домбровский…
А дальше, когда я написал «Люблю тебя светло», подсоединился и Белов. Понимаешь, да? Они как-то меня укрепили в том, что я не последний человек на земле.
Меня очень поддерживал Юрий Васильевич Бондарев. Когда меня начали ругать, заступался: «Он так видит». Я у него дома бывал, с Олегом Михайловым ездили. У Леонова я сидел, обедали, я его боялся. У меня даже есть письмо от Леонова про «Осень в Тамани».
И знаешь, я вовсю уже печатался и перестал учительствовать, но мне больше всего хотелось, чтобы меня считала писателем моя малограмотная матушка, Татьяна Андреевна. Я об этом пишу и вспоминаю: не то чтобы там хвасталась мною на каждом углу, а потихоньку радовала бы себя тем, что не зря после гибели отца на фронте так старалась поднять меня, выучить…
– Считается, что в «Люблю тебя светло» Домбровский запечатлен под именем Ярослава Юрьевича, пьющего, щедрого, талантливого, трагичного.
– Да, там много Домбровского. Даже его вдова Клара включила отрывок в книгу о нем. Но там и Казаков есть. Все-таки это их силуэты. Оттолкнувшись от друзей, я полетел…
Домбровского, конечно, вспоминаю. Открытый, добрейший, помню, в одних тапочках провожал меня на вокзал. Помнится, он горько плакал, когда умер Шукшин. В чем-то он был не от мира сего, но совсем не лунатик. Несмотря на свою ученость и книжность, очень жизненный, я бы сказал, сочный человек, прекрасно и точно говорил и писал, всегда чувствовал правду. О годах в лагерях он говорил как-то эпически.
– К вашим книгам писали послесловия Распутин и Астафьев.
– Я никогда не забуду, молодость, общежитие, мы сидим, болтаем, Славка Шугаев блажит, а Валя Распутин у батареи скромно, как какой-то плохой начинающий писатель, сидит и молчит. И я потом осознал: это не только писатель хороший, это великий человек…
С Астафьевым все разладилось в 93-м году, когда он подписал «Письмо сорока двух» в поддержку расстрела. В это время, в 20-х числах октября, хитрый Кремль организовал поездку по Средиземному морю русской интеллигенции: артисты, оркестр, писатели… Залыгин составлял списки, мы с Витей Потаниным едем поездом до Одессы, и я говорю: «Вить, а я к Астафьеву не буду подходить». И не подходил. Приехали в Одессу, погрузились на пароход, переночевали, проснулись, уже входим в Босфор, все вывалили на палубу, и только там первый раз поздоровались, и все. А потом, когда у него наступило семидесятилетие, в 1994 году, 1 мая я ему написал открыточку: «Виктор Петрович, вернись к старым друзьям». Я ему не говорил про политику ничего. Потом меня звали в Овсянку… Но я не поехал. Я как-то ему в душе этого всего не прощал…
Валя Распутин более к нему отнесся православно, может, и правильно…
– Расскажите о Шолохове.
– Первым к нему поехал Назаров Юра, народный артист, мой друг. Мы в Новосибирске жили, в одной школе учились, в одном драмкружке вместе в пьесах играли. Он поступил в театральный, а я нет, слава Богу. Я теперь говорю: «Господи, спасибо тебе, что ты не сделал меня артистом, спасибо тебе!» (Смеется.) Мы с ним просто боготворили Шолохова. Мы просыпались: Шолохов на земле есть…
Так же я и Бунина любил очень сильно. Я думаю, что сейчас вот такого обожествления кого-то нет.
Однажды я ехал по Кубани и в Миллерово вдруг сошел… Тогда же автобусов не было, полуторки ходили открытые: лавочки, 150 верст под солнцем, бабы, мужики. «Я студент, я к Шолохову». – «Студента посадите там, студента посадите, к Шолохову!» Донцы, они очень разговорчивые. Всю дорогу трясло, мужик говорил, солнце очень сильно припекло, а когда приехали, надо было переправляться… Такой канатный паромчик-то у них, на веслах. Я переправился. Тогда хоть ты и чужой человек, тебя пускали сразу. Пришел в какой-то дом: «Вот я к Шолохову, пустите ночевать». Пустили, кормили, поили дня четыре, наверное. А я все боялся к нему прийти. Зеленый забор перегораживает улицу и такая маленькая почему-то калиточка. Я все боялся туда идти.
Наконец, толкнул, калитка открылась. Я иду, иду, иду, иду, смотрю – он стоит на крыльце. Простая рубаха, нос обгорелый после рыбалки. «Скорее, скорее, скорее», – он мне говорит.
А я заросший, стиляга такой, у меня кудрявые-кудрявые волосы, загорелый совершенно, вообще забубенный какой-то парень. Ну и стал что-то бормотать. Он говорит приветливо, с юмором: «Ты свое что-нибудь пишешь? Нет? Ну и слава богу. Я бы тебя в колхоз послал, поработать». Простой и доступный…
– А Шукшина вы знали?
– Успел познакомиться. Я с ним разговаривал в «Нашем современнике». Стояли, курили. Родной, сердечный, задумчивый. Необычайно простой. В нем была необдуманная отзывчивость того поколения, тех, что жили душой. Если бы он еще сорок лет прожил, ну тридцать, это был бы самый большой писатель. И именно в год гибели он начинал так расти, он утончался душою. Все бы с него слиняло, кинематограф и все остальное, он вообще бы был как аристократ, тонкий. И вот гибель – это просто несчастье нашей жизни. Рубцов тоже на взлете умер.
– Ваш ответ с высоты лет: в России надо жить дольше?
– Детские мечты не покидают меня. Я начинаю про всех мечтать, сколько бы они прожили. Ну Пушкин, ну Господи, Пушкин, с ним можно просыпаться, засыпать и жалеть, что ему не было шестидесяти лет. Тютчев бы дожил до Александра III… Пушкину было бы слега за восемьдесят, и он бы при Александре III жил. И Толстой был бы другим…
Тютчев мало прожил, шестьдесят девять. Чудный Лермонтов совсем ничего… Вот так как-то вот, сидишь дома, мечтаешь. Для России так важно было, чтобы они жили долго, а этого не случилось.
Какой поворот, а? А это так важно для России. Эта мысль вообще важна для России.
– «Наш маленький Париж» вышел в 1987-м. Можно сказать, выход книги – тоже результат коримой вами перестройки?
– Ну действительно… Уже была вольность тайная какая-то на закате советской власти. Ее первыми почувствовали, эту тайную вольность, либералы.
Когда в издательстве «Советский писатель» книга готовилась, то ребята заголовок перевернули. Сверху: «Ненаписанные воспоминания». «Старик, ну ты понимаешь, а что в ЦК скажут?» А на следующий год, когда переиздавали, название вернули, уже стали стропила рушиться.
А Викулов в «Нашем современнике» печатать побоялся. «Белогвардейская вещь». Зато потом меня поздравлял с государственной премией…
– Ваше мнение: можно было дать свободу литературе, но при этом не потерять государство?
– Можно. Задумано-то было иначе. Наболтались бы о Сталине да о советской власти, но недра должны быть народными, вот и все.
Советская власть, она какая была? Она тебя била, а второй рукой давала квартиру. Мне жить было можно и писать именно в советское время. Ну идеология-то была жесткая, чего тут говорить, глупая порой. Но у меня нигде в моих книгах никаких фальшивых слов нет… «У вас ни одного слова фальшивого», – это
О проекте
О подписке