Я вышел из церкви с чувством, что возвращаюсь в этот мир, и, проведя рукой по лбу, нащупал много маленьких нулей: на коже отпечатались все кружочки решетки исповедальни.
В тот же вечер, в пятницу, я вернулся домой. На два дня раньше, чем собирался. Изабеллы дома не было. Оставаться одному мне не хотелось, и я позвонил Максу, но не застал его. Зато Эмиль оказался дома, делать ему было нечего, и я зазвал его к себе. У меня наверху, в мастерской, мы славно провели вечерок. Эмиль был в превосходном настроении, так же мил и обходителен, как в пору моих субботних походов на Старый рынок, когда мы с ним выпивали по рюмочке в кафе, и я радовался, оттого что кто-то проявляет ко мне интерес и с таким расположением меня выслушивает.
Я поведал ему все: про картину, Николь, мой кошмар и неделю уединения. Как в свое время, когда я рассказал ему о скандале, который учинил, увольняясь из школы, Эмиль хохотал от души. Смеясь, он уверял меня, что всякому художнику, чтобы достичь зрелости, полагается пережить мистический кризис. Я долго говорил о Николь, об оставшихся мне от нее прекрасных воспоминаниях, и он внимательно слушал.
С некоторой торжественностью я снял белое полотнище и открыл свою картину. Эмиль видел оригинал у Макса и просто зашелся от восторга. Впервые кто-то сказал мне – и в устах Эмиля это прозвучало очень убедительно, – что я гений. Гений: каждый художник ждет этого слова, надеясь, что оно вырвется однажды из сердца кого-то, кто не сможет дать его творению иной оценки, кроме этого божественного термина.
Эмиль ушел около полуночи, а я еще посидел, задумавшись, перед моей картиной, в которой я сначала нашел Николь, а потом, благодаря Николь, – себя. Наконец-то мой так долго вызревавший в безвестности гений проявился, и я видел его теперь во всей полноте. Беременная Николь на картине, Николь, родившая Изабеллу, подарила второе рождение и мне. Злые чары рассеялись, все свершилось. Моя судьба была определена.
Я лег в постель с этим распирающим грудь чувством и еще не спал, когда скрипнула, открываясь, входная дверь: Изабелла наконец вернулась. Я встал, чтобы спуститься и обнять ее, но, не дойдя до лестницы, замер: снизу донесся мужской голос. Я было подумал, что в дом забрался непрошенный гость, ночной воришка, но, не успев сообразить, что делать, услышал голос Изабеллы, отвечавшей ему.
Все стало ясно. Я затаился, прислушиваясь. Тишина, голоса, снова тишина. Они переговаривались очень спокойно. Я бесшумно лег, сам толком не понимая, хочу ли предоставить им свободу или узнать, что они будут делать, думая, что меня нет дома.
К снизошедшему на меня сегодня высокому чувству – я обрел себя, пересек важный рубеж – присоединилось другое, столь же высокое: моя Изабелла тоже пересекла рубеж, только в другом, в своем направлении. Наши пути расходились; так два корабля в океане, взяв каждый свой курс, удаляются друг от друга, не встречая иных препятствий, кроме фатально круглого земного шара, вскоре их разделит горизонт, и они потеряют друг друга из виду. В водах этого океана я и уснул.
Назавтра, в субботу, я проснулся с первыми лучами солнца. Мне подумалось, что лучше всего потихоньку выйти и открыть дверь с улицы, как будто я только сейчас вернулся. Это было шито белыми нитками – кто же возвращается из Амстердама на рассвете? – но у меня не было никакого желания прятаться в своей спальне до вечера воскресенья. Я тихонько вышел и вновь вошел, громко хлопнув входной дверью. Стук никого не разбудил, и каково же было мое удивление, когда я увидел в гостиной спящего на диване парня, очевидно, того самого, что пришел вчера с Изабеллой.
Он спал крепко, и я долго его рассматривал. Долговязый, очень худой, с кудрявыми темными волосами, для мужчины слишком пышными при такой длине. В джинсах и джинсовой рубашке. Носок на левой ноге был порван, и в дыру выглядывал палец, на удивление широкий. Его ботинки стояли в изножье дивана, там же валялась пачка сигарет рядом с полной окурков пепельницей. Рассмотрел я и лицо, крупноватый нос, приоткрытый во сне рот. На лице еще алели прыщи; лет ему, надо думать, было столько же, сколько моей Изабелле, – семнадцать.
Мне одинаково хотелось обнять его, сказать “Добро пожаловать, сынок” и схватить за шиворот, вышвырнуть пинком на улицу, запустить вслед его ботинками. Ни того ни другого я, естественно, не сделал и на цыпочках покинул гостиную.
В дальней комнате, на “Бёзендорфере”, мой зоркий глаз заметил черный кожаный саквояж на ремне, и я, недолго думая, расстегнул молнию. Это был футляр со скрипкой. На белом квадратике, пришитом к одному из кармашков, я прочел анкетные данные ночного гостя. Итак, моя Изабелла влюблена – ничего другого мне, разумеется, в голову не пришло – в юного скрипача по имени Жан-Марк Бати, проживающего по адресу улица Фландрии, 18, в Брюсселе.
Я решил, что, в конце концов, этому можно только порадоваться: ведь если Изабелла привела в дом скрипача, стало быть, она сумела соединить свои глубинные устремления с движениями сердца.
В спящем доме я выпил чашку горячего кофе, глядя в окно на запущенный сад. Забытый соседский мячик печально лежал без движения так давно, что уже почти скрылся за высокой травой, блестевшей на влажном утреннем солнце. Птицы порхали с дерева на дерево, из сада в сад.
Мысленно я уже поженил мою Изабеллу с этим Жан-Марком и отпустил их в самостоятельную жизнь; теперь я думал, что надо и мне в это утро взять новый старт и приготовиться к новой жизни, одинокой, независимой, подобной второму взрослению. Изабелла больше не связывала меня; я нашел свой новый путь; так вперед же!
Как это всегда бывало в моей жизни, мне очень помогли друзья. Эмиль так загорелся, что у него, против обыкновения, развязался язык, и о моей совершенной копии узнали Макс и Жанна. Жанна, обладавшая деловой хваткой, быстро нашла способ нажиться на моем (она тоже употребила это слово) гении. Речь шла о выполнении легальных копий – я имею в виду написанные красками в разном формате репродукции известных картин, не претендующие на подлинность, – которые ее отец, почуявший выгодное дело, брался продавать. Старик отошел от издательских дел и искал себе занятие.
На сей раз для меня это оказалось заманчиво: я мог внести новую работу в налоговую декларацию и покончить с полулегальным положением, в котором так долго пребывал. Я подписывал контракты, отец Жанны платил мне по счетам, и я, наконец, жил, не таясь.
Эмиль и Макс тоже нашли идею блестящей, а в моих картинах им почти не к чему было придраться. Иногда Макс указывал мне на какую-нибудь мелкую неточность, вроде расхождения в размере и густоте мазка. И я с радостью убедился, что он, хоть и торгаш, глаз имеет зоркий, познания обширные, и, в сущности, не меньше любого другого достоин называться “собратом по цеху”. Он вкладывал в мои работы не меньше труда, чем я, изучал горы материалов, отыскивая техники той или иной эпохи или секреты состава старых красок, и приносил все это мне для пущего совершенства копий. Хотя я уже считал тогда, что достиг вершины в своем искусстве, он порой задумчиво говорил мне: “Нам еще предстоят большие дела”.
Да, я считал, что достиг вершины, потому что никогда еще не добивался такого признания. Мне хорошо платили, что немаловажно, и отец Жанны продавал мои работы все более требовательной и авторитетной клиентуре: дорогим ресторанам, роскошным отелям, знаменитым дизайнерским фирмам. Мои акции росли.
Вдобавок я теперь путешествовал. Поначалу я ставил свой мольберт в залах брюссельских музеев. Но не прошло и года, как прибыль выросла настолько, что отец Жанны стал отправлять меня в величайшие музеи мира за картинами по заказам клиентов. Так я побывал в Мадриде, Толедо, Вене, Флоренции и даже в Нью-Йорке, где скопировал Эль Греко.
Хранители уже знали меня, принимали как важного гостя, пускали в залы, когда музей был закрыт для посетителей, чтобы мне спокойнее работалось. Студенты восхищались качеством моих копий и совершенством техники; у меня появились ученики, целое небольшое сообщество, и нередко кольцо безмолвных зрителей окружало меня, когда я копировал картины в Брюсселе.
Я работал быстро – это было моим козырем. Всего неделя требовалась мне в среднем, чтобы закончить и довести до ума копию. Весьма напряженная неделя, разумеется, и за ней непременно следовала неделя отдыха, в которую я изживал картину, целиком заполонившую мой ум и чувства. После этого я был готов к новой работе.
Я копировал все. Любая эпоха могла возродиться под моей кистью. Эмиль и Макс трудились не покладая рук, чтобы отыскать и прояснить все неуловимые детали, составляющие подлинность времени. У меня, однако, мало-помалу определились личные предпочтения, и, наверно, из-за книг, которых я когда-то прочел так много, и благодаря тому подражателю Рика Ваутерса, что вывел меня на мою стезю, больше всего я любил копировать произведения рубежа веков, где-то между 1870 и 1920 годами. Макс, Жанна и Эмиль сходились на том, что здесь я поистине превосходил себя. Кнопф, Ван Риссельберге, Энсор, Стевенс, Дегув де Нунк, Уистлер[19], каждый в своем неповторимом стиле, не имели от меня секретов. Я даже с несказанным удовлетворением согласился прочесть лекцию в том самом Институте искусств, который двадцать лет назад закончил, всеми презираемый.
Изабелла поступила в Консерваторию. Ее история с Жан-Марком продлилась всего несколько месяцев, до того вечера, когда они вдвоем дали концерт для узкого круга в доме Абрама Кана. Лично мне их исполнение показалось превосходным, но этот подлец Жан-Марк охаял игру Изабеллы, чтобы набить себе цену в глазах влиятельного солиста, который его критиковал. Она пролила много слез в тот вечер, и я тоже, хоть никто их не видел: я плакал, потому что глубокую свою обиду и сердечное горе Изабелла изливала на плече Абрама Кана, который утешал ее так, как хотелось бы утешить мне.
Что ж, моя птичка оперилась, и не мне было указывать ей, куда лететь.
Мы еще жили под одной крышей, но я часто бывал в отъезде и, возвращаясь, чувствовал, что наш дом, доставшийся мне от Николь, все больше становится домом Изабеллы, а я теперь в нем гость. Всегда желанный, конечно, но только гость.
Потом умер отец Жанны. Внезапно, от сердечного приступа, в самолете.
Мы попытались вести дела сами, но Жанна не тянула. Кое-какие дизайнерские фирмы заключали со мной отдельные контракты напрямую, но заказы поступали все реже, а Макс не мог, занимаясь еще и своим магазином, тащить все это на себе один. Он был прав – такое дело требовало полной отдачи. Я искал, метался, но отлаженная система дала сбой: мы теперь были не так заметны на рынке, и рынок о нас забыл – словно вода сомкнулась над воронкой. Я подумывал снова заняться реставрацией картин в ожидании лучших времен.
Но чего, собственно, я мог ожидать? Мой час славы миновал. Я хорошо им воспользовался, получил много радостей и почестей, которых и не чаял дождаться, оставаясь при этом самим собой. Я уговаривал себя этим и удовольствоваться, я совсем не хотел быть неблагодарным. Но иные депрессии сильнее всех благих намерений, и безудержная печаль одолела меня. Я проводил долгие дни в одиночестве, и стоило мне теперь присесть перед портретом моей прекрасной беременной Николь, на меня накатывало невыносимое чувство – смесь любви, тоски и отчаяния. Я часто плакал, стал излишне чувствителен. Что бы ни играла Изабелла, при звуках музыки я уходил в кухню и лил слезы у окна, глядя в сад.
Однажды, в пятницу вечером, когда я ужинал у Жанны и, в очередной раз расклеившись, не смог сдержать рыданий, она дала мне хороший совет: когда у нее была депрессия, ее друг психолог порекомендовал ей садовничать. Сада у нее не было, но она стала выращивать цветы в горшках и развела великолепный зимний сад в самой солнечной комнате своей квартиры. В ней мы и сидели в тот вечер, и чистая, естественная красота комнатных роз, дурмана с ангельскими рожками цветов, завитков плюща и зелени вдохновила меня. Назавтра я встал пораньше, взял в подвале ржавый инвентарь, валявшийся там со времен родителей Николь, и пошел косить заросший сад.
Работе не было конца, а я чувствовал себя смешным и неуклюжим, и пришлось запеть, чтобы справиться с подступающими рыданиями. Пение-то и разбудило Изабеллу. Она распахнула окно, высунулась и весело окликнула меня. Всего через несколько минут она появилась в саду, одетая в старые брюки и старую белую рубашку – мою, в разноцветных брызгах краски, – на ногах резиновые сапоги, волосы распущены. Она натянула рабочие рукавицы – они были старые и непарные, это я хорошо помню: ей пришлось надеть две правых, вывернув одну наизнанку, – взяла вилы и принялась мне помогать.
Временами мы запевали вместе, все больше арии из итальянских опер, и соседка, мадам Каньяс, взобравшись на табурет или на лесенку, заглянула через стену в наш садик и завела с нами милую беседу. Она говорила, с глуповатым видом, вообще ей свойственным, как безумно любит музыку и с каким удовольствием, в хорошую погоду, когда Изабеллина игра слышна через открытое окно, слушает ее, сидя на стуле в своем саду.
Субботний денек выдался на диво. Мы закончили работу в сумерках, вышли поужинать пиццей в итальянском ресторане по соседству, и я уснул, едва коснувшись головой подушки.
Садовничать я скоро бросил, но чувствовал себя получше. Я словно очистился и теперь мало-мальски держался. Снова стал читать, а поскольку всегда ставил прочитанные книги одну за другой на полки, легко мог восстановить хронологию моего чтения и перечитывал их, начиная с самой первой, по порядку. Я воспроизводил последовательность десяти-двадцатилетней давности.
Однажды – я точно помню, что в тот день с ностальгическим чувством упивался “Впечатлениями” Верхарна, – трое моих старых друзей, Эмиль, Жанна и Макс, без предупреждения позвонили в мою дверь. Они были уверены, что застанут меня дома: я ведь теперь почти никуда не выходил. Мне было велено одеться и следовать за ними.
Все вчетвером, на машине Жанны, мы поехали к морю. Я немного удивился, но деваться было некуда. Макс изрядно набрался, он пил даже в машине, прямо из горлышка. Не отказался и я приложиться к его бутылке. Что-то витало в воздухе, что-то назревало.
На пляже, среди дюн, под защитой рядов песчаного колосняка, мы походили то ли на компанию припозднившихся подростков, то ли на кружок заговорщиков.
Сидя на песке, мы не видели моря, но его шум звучал фоном к нашему разговору. Начал Макс. Эмиль и Жанна были уже в курсе.
Мне никогда не понять, зачем понадобилось, чтобы поговорить об этом, ехать к морю. Макс объяснил мне, что связался с комиссионером, работающим на одного видного коллекционера, – на кого именно, Макс не знал, но предполагал, что речь идет об Эрнсте Яхере. Он спросил, знаю ли я Яхера. Я знал, еще бы мне не знать. В Вене я копировал Веласкеса из его собраний. Но кто этот коллекционер, в конечном счете было не важно, дело предстояло иметь с комиссионером. Он, частый гость в магазине Макса, как-то обмолвился, что ищет хорошего копииста. Позже, когда оба прониклись доверием, клиент дал понять, что нужен ему скорее не копиист, а фальсификатор высшей пробы. Макс еще не говорил ему обо мне, но намекнул, что у него есть кое-кто на примете.
Слово “фальсификатор” неприятно резануло меня, и Макс это заметил. Он больше ни разу его не произнес, заменив “копиистом”. Впрочем, в моем угрюмо-безразличном состоянии обиды были подобны ударам в мягкий живот, тотчас же вновь принимающий свою обвислую и дряблую форму. Я и бровью не повел, продолжая собирать пальцами песок в бугорки, а Макс продолжал.
Комиссионеру требовалась, в сущности, безупречная кисть, способная создать ту или иную картину, которую можно было бы атрибутировать, приписав какому-нибудь художнику второго ряда, полного каталога и внятной биографии которого не имелось, и, стало быть, искусствоведы могли поверить в существование его неизвестных произведений. То есть речь шла не о копиях, а о создании новых картин “в точной стилистике такого-то”. Красноречивый Эмиль хотел, чтобы мы называли их “липой”.
Идея комиссионера была выставить эти новые картины на продажу и сделать таким образом деньги из ничего, деньги, на которые потом будут куплены более ценные, подлинные, полотна. План, умно придуманный с коммерческой точки зрения, – и старый как мир, если верить Максу, – был довольно трудновыполним технически. От меня, разумеется, не требовалось создание нового Моне, Рембрандта или Леонардо, что, без сомнения, привлекло бы внимание специалистов на международном уровне. Нет. Речь шла о художниках второстепенных.
“В общем, – подытожил я, – мне придется создавать посредственные картины”.
И Жанна ответила на это, как я понял позже, в высшей степени умно, что, наверно, и положило конец моим колебаниям: “Да, в этом-то и загвоздка”.
Нет, конечно же. Загвоздка, конечно же, была не в этом, но я в это отчасти поверил или, по крайней мере, поверил, будто они в это верят и боятся, что их предложению препятствуют, во-первых и в особенности, моя гениальность и гордость художника. Моральная сторона дела даже не затрагивалась. Как и вопрос законности. Хотите верьте, хотите нет, это так. Все, видимо, думали, что это не предмет для коллективного обсуждения и что каждый волен сам для себя решить, в какой мере его это касается. Говорили же в первую очередь о том, насколько унизительной для меня, мастера копий мастеров, будет эта черная работа по созданию произведений в плане эстетическом куда менее достойных, чем то, что я делал до сих пор.
О проекте
О подписке