Где-то на полдороге, после двенадцатого тома, Жанна передала мне просьбу отца: немного изменить стиль, потому что мои фигурки и пейзажи стали – клянусь, я сам не сознавал этого! – так похожи на брейгелевские, что он боялся, как бы его не заподозрили в скрытом копировании или плагиате.
Сумма, которую я получил за два месяца напряженной, но приятной работы, равнялась моей двухмесячной учительской зарплате. Я почувствовал себя богачом; кажется, в моей жизни наметились перемены.
Мне хватило ума не возражать, когда Жанна предупредила меня, что намерена удержать с моего заработка небольшие комиссионные. Для нее это было в порядке вещей, ведь если бы не она, не видать бы мне этой работы. Позже я узнал, что она поделилась и с Эмилем: за то, что он указал ей подходящего человека – меня.
Хватило ума, говорю я, потому что, будучи в доле, она была заинтересована в том, чтобы мне и впредь перепадали такие заказы. И в самом деле, через несколько месяцев я вновь смог заняться творческой работой. На сей раз тот же издатель заказал мне обложки. Требовалось всего по одному рисунку на книгу, зато в красках. Эта работа оказалась не столь приятной еще и потому, что я не мог разделить удовольствие с дочкой: речь шла теперь не о детских книгах, а о любовных романах с претензией на эротику. В них не было, в сущности, ничего особо скандального, но Жанна передала мне пожелание отца: картинка должна быть более смелой, чем содержание. Книга таким образом будет выглядеть заманчивее в глазах покупателя, который ориентируется по обложке. То есть мои рисунки должны были придать налет скабрезности в общем-то довольно невинным текстам.
Я ничего не скрывал от Изабеллы, но больше не посвящал ее в подробности. А оттого что приходилось воображать и изображать фривольные сценки, наводящие на непристойные фантазии многозначительными деталями и двусмысленностями фетишистского толка, вновь вернулись нехорошие мысли, с которыми я боролся в свое время, когда начал преподавать в школе для девочек, мысли, отравившие мне жизнь на несколько лет.
Та тоска вновь дала о себе знать, я опять пребывал в состоянии войны с самим собой, утратил ясность взгляда и хорошее настроение по утрам. Даже Изабелла порой меня раздражала. Именно в ту пору она получила от меня единственную в своей жизни затрещину, воспоминания о которой долго потом преследовали меня зловещим кошмаром. Вновь и вновь виделась мне эта отвешенная в сердцах затрещина, и вспоминался Уго Виан в “Мертвом Брюгге”, когда он, потеряв самообладание, душит молодую женщину.
Я боялся тоже потерять однажды самообладание, боялся стать чудовищем. Я не имел в жизни никакой опоры, никакой зацепки, никакого нравственного ориентира – ничто не сдерживало меня, кроме любви и привязанности к моей дочери. Если я ударил ее, если осквернил единственное, что для меня свято, далеко ли мне до полного скотства?
И все же надо было сделать эти обложки. Оплачивались они лучше, чем предыдущие иллюстрации, хотя времени на них ушло значительно меньше, да и откажись я от этого заказа, как знать, предложили бы мне что-нибудь еще? Надо было просто стиснуть зубы и перетерпеть.
На этот раз Жанна снова забраковала две обложки: ее отец, сказала она мне, счел их копиями, одну – с Эгона Шиле, другую – с Фелисьена Ропса[15]. Я не мог отрицать, сходство и впрямь бросалось в глаза, но, могу поклясться, сделал я это неумышленно.
После этого заказа было много других. Всегда через Жанну и Эмиля, все для того же издателя. Время шло. Изабелла подрастала. К тому времени как ей исполнилось двенадцать, я уже несколько лет зарабатывал на иллюстрациях больше моей учительской зарплаты. Этот славный довод Эмиль и Жанна приводили, уговаривая меня бросить преподавание, которое, они знали, тяготило меня. Они хотели, чтобы я целиком посвятил себя работе на издательство. У меня освободится время, я смогу брать больше заказов – им, казалось, не будет конца, – а в дальнейшем подумать и о других сферах художественной деятельности.
В сущности, я только этого и ждал. В конце учебного года я подал строгой директрисе заявление об уходе, дав понять, что покидаю школу без сожаления. Она ответила, что тоже не сожалеет о моем уходе; я, в свою очередь, позволил себе лишнее; она оскорбилась; я выплеснул на нее все накипевшие обиды; она не осталась в долгу, выказав наконец презрение, которое с самого начала исходило от нее и ее коллег-учительниц. Меня понесло, я был гадок, омерзителен, перешел все границы. Я, впрочем, сознавал, что границы перейти куда как легко, если покидаешь место, где тебя ничто не держит и терять тебе нечего. Мне даже казалось, что никаких границ нет вовсе, и, когда я вышел из школы, встрепанный, с рукой в ссадинах – я колотил кулаком о стол, двери, ящики картотек, стены, – меня охватила та же тревога, которую я впервые ощутил после той памятной затрещины: я чувствовал себя животным, диким зверем без привязи, без разума, без пристанища.
Только уложив Изабеллу спать, я рассказал о происшедшем Жанне и Эмилю. Они посмеялись. Посмеялись от души. По их мнению, я освободился от унизительного рабства, а такое освобождение совершается не иначе, как через ярость и буйство. Они поздравили меня, предложили это отметить, и мы пошли выпить белого вина на площадь Сен-Жери. Впервые я оставил Изабеллу так поздно дома одну.
Через несколько месяцев Жанна, ее учительница музыки, ставшая также в каком-то смысле моим менеджером, сообщила нам, что ей нечему больше учить маленького гения. Нужно обратиться к более серьезному преподавателю, большому пианисту, и готовиться к поступлению в подготовительный класс Королевской консерватории.
В ту пору я еще не до конца осознал, насколько гибелен был мой выбор профессии. Я полагал искусство единственным поприщем, на котором человек не становится пролетарием, надрывающим жилы ради чуждых ему целей. Не знаю, как я мог быть до такой степени слеп. Ведь я представлял собой идеальное опровержение моих собственных взглядов. Так или иначе, мне было лестно, что Изабелле, судя по всему, предначертан удел, доступный немногим: стать талантливой артисткой, требующей особого обращения.
То был переломный момент в моей жизни – теперь я это понимаю, – и в жизни моей дочери тоже. Да, я продолжал, среди прочих заказов, рисовать скабрезные картинки. Меня преследовали все те же гадкие мысли, и хотелось отмыться. Но для Изабеллы я хочу – всегда хотел – лишь самого лучшего и самого чистого. И я чувствовал теперь, что неспособен, да и недостоин ей это дать. Из чувства деликатности и стыда я стал немного от нее отдаляться. Держал дистанцию, чтобы оградить ее от того малоприятного человека, которым я, кажется, становился. Да и дочурку мою с годами все больше затягивал внешний мир, пока еще сводившийся для нее к школе. Правда, росла она дичком, подруг имела раз-два и обчелся, но и этого было много для меня, привыкшего, что мы были друг для друга всем. Мало-помалу я стал замечать, что мы с ней больше не живем в одном мире, принадлежащем только нам. Необходимость сменить учителя музыки только обозначила эту перемену, стала неким внешним поводом к назревавшему между нами разрыву, который я уже ощущал внутренне.
Учитель, о котором шла речь, был теперь не из тех, что бегают по урокам. Изабелла должна была приходить к нему – дважды в неделю на полтора часа. Я мысленно прибавлял время на дорогу и понимал, что буду теперь еще более одинок, так надолго разлучаясь с ней. Она же будет более независимой, свободной, вдобавок – под влиянием другого человека, в другом доме. Я знал, что перерезаю соединявшую нас пуповину, согласившись на предложение Жанны, но мне казалось, что настало время это сделать.
Я, правда, не ожидал, что новые уроки музыки окажутся так дороги. И это при том, что Абрам Кан был знакомым Жанны и поэтому скостил для нас цену. На мои иллюстрации мы неплохо жили, но, лишившись учительской зарплаты, я нанес чувствительный удар по бюджету, и мне было неспокойно.
Эмиль знал на Блошином рынке одного антиквара, торговавшего старыми картинами. Ему требовались реставраторы; работа была неофициальной, баш на баш. Уйдя из школы, я не стал вносить в налоговую декларацию свои заработки иллюстратора – издатель был против, – но о прикрытии позаботился. Я зарегистрировался как независимый предприниматель и якобы давал уроки рисования. Хоть и приходилось платить налог, игра стоила свеч. Имея этот статус, я мог со спокойной душой браться за любую работу и согласился отреставрировать за наличные несколько картин для антиквара.
Эта работа дала мне многое. Я не только научился смешивать краски, добиваясь абсолютно идентичных оттенков, подбирать кисти и наносить в точности схожие мазки, но и овладел техникой нанесения лака, патины и ложного кракелюра. Картины надо было подновить, но так, чтобы выглядели они по-прежнему старыми. Зачастую приходилось даже имитировать на отреставрированных картинах налет старины.
Работа эта была куда более кропотливой и менее приятной, чем иллюстрации, но оплачивалась получше. Антиквар, надо думать, обдирал своих клиентов как липку, и поэтому мог себе позволить не мелочиться. “Мы, собратья по цеху…” – любил он повторять. Я сомневался, что художника и торговца можно причислить к одному цеху, но не возражал. На заработанные у него деньги я мог, не напрягаясь, оплачивать Изабеллины уроки и чаще покупать ей пластинки, которые она просила. Теперь, когда Изабелла больше не ходила со мной на Старый рынок, наши с ней вылазки по субботам в “Музыкальную шкатулку” на улице Равенштайн стали моей новой еженедельной отрадой.
Мне даже выпадало время от времени счастье водить дочь на концерты. Она все мне объясняла, и несказанным наслаждением для меня было не столько слушать музыку, сколько наблюдать за ее лицом и движениями. Мне помнится двойственное чувство в те минуты, когда она закрывала глаза: я был счастлив, зная, что красота царит сейчас в ее душе, и в то же время с болью понимал, что в эту красоту, в этот мир, куда она уходила, смежив веки, мне путь заказан.
Как-то во вторник, вернувшись с урока, моя красавица-дочь сказала мне: “Папа, я больше не могу играть на этом старье”.
В ее словах не было ничего обидного. Я сам часто называл так наше пианино. Новость, однако, застигла меня врасплох.
Я, хотите верьте, хотите нет, об этом даже не задумывался. Сколько может стоить новый качественный инструмент – Боже мой, я и представления не имел. А цифра, которую я назвал навскидку, заведомо считая преувеличенной, оказалась меньше реальных, вовсе заоблачных цен.
Взять кредит? Это значило бы позволить банкирам сунуть нос в мои денежные дела. Ни о чем таком нельзя было и думать. Оставив практические вопросы без ответа, я предпочел предаться с Изабеллой мечтам, и в этот славный вечерок выслушивал ее восторги по поводу прекрасных инструментов, один другого великолепнее, о которых рассказывал ей, наверно, Абрам Кан. Она, должно быть, видела в ту ночь лучшие в своей жизни сны. Я же, естественно, спал плохо и проснулся с той же заботой, с какой лег.
В среду утром, едва лишь Изабелла ушла в школу, ко мне в дверь позвонил Эмиль. Я предложил ему кофе. Являться в дом вот так запросто было не в его обыкновении: как видно, разговор не терпел отлагательств. О пианино я, разумеется, и словом не обмолвился. Макс – так звали моего антиквара – в тот день впервые пригласил нас с Эмилем пообедать. Эмиль не знал, что он затевает, но, по его словам, нюхом чуял дело особого свойства. Зная Макса, он полагал, что это может быть интересно: дельцом тот был оборотистым.
Эмиль просидел у меня до назначенного Максом часа, даже не поинтересовавшись вежливости ради, не помешает ли он. В половине первого мы вместе подошли к ресторану “У Винсента”.
Я не имею особой склонности к спиртному – например, у себя дома один пил только раз в жизни, – но, если меня угощают, никогда не отказываюсь. Макс же пил по-черному, это было общеизвестно. Никто не видел его трезвым более четверти часа. Он поджидал нас за столиком с бутылкой белого вина, которого оставалось на донышке, как обычно бывает в конце трапезы, и пришлось заказать еще, чтобы нам троим хватило промочить горло перед обедом. Макс был, пожалуй, единственным, о ком я могу сказать, что видел его насквозь, и думаю, он оправдывал в собственных глазах свое пьянство, щедро подпаивая всех окружающих: не было случая, чтобы Макс принимал на грудь, не предложив глоточек и мне. Когда он пил прямо из горлышка, я брезговал прикладываться к той же бутылке. Но в ресторане, где вино разливалось в бокалы тонкого стекла, мне было приятно доставить ему удовольствие. В тот день Макс истратил кругленькую сумму на вина и ликеры. Наполняя свой бокал, он не забывал и о наших, так что я, не рискуя его обидеть, изрядно набрался.
Макс, говорун и бонвиван, весь обед развлекал нас анекдотами и зычно хохотал.
К делу он приступил, когда мы допивали вино в ожидании ликеров на десерт. У него имелась ко мне просьба, вполне невинная, однако до конца понятна она могла быть только “собратьям по цеху”.
Речь шла о картине, которую Макс недавно приобрел и хотел передать мне на реставрацию. Прекрасное полотно большой ценности: Рубенс, ни больше ни меньше. На картине была изображена святая Вероника, держащая углы белого платка с отпечатавшимся на нем ликом Христа. Полотно надо было почистить, освежить краски, подновить лак под старину, подровнять патину и, главное (об этом он заговорил с бесконечными предосторожностями, понизил голос до шепота и наклонился над своей тарелкой, едва не уткнувшись носом в ряд рюмок), восстановить слегка размытую подпись.
По правде говоря, подпись очень неразборчива, добавил он, к тому же почти стерлась от времени, от плохих условий хранения – в общем, от всех напастей, угрожавших полотну, веками валявшемуся на чердаках.
Я выслушал его, не моргнув глазом. Он спросил, знаю ли я, как Питер Пауль Рубенс подписывал свои картины. Я ответил, что да, знаю, по-разному, что он любил подписываться на итальянский манер – Пьер Паоло, и добавил еще ряд технических и исторических деталей. Макс улыбнулся и положил свою смуглую ладонь на мою руку.
Подпись, сказал он, это ведь такая же часть картины, как и все остальное, не так ли? Это просто штрихи и мазки. Стало быть, и они подлежат реставрации? Разумеется. Но этот пункт очень важен, добавил Макс, по той причине, что люди, покупатели то есть, ничего не смыслят в живописи, вот и верят прежде всего подписям. Детский рисунок с подписью Рубенса возбудит их сильнее, чем Рубенс подлинный, но не подписанный. Все в этой картине, в этой святой Веронике, говорит о том, что она написана Рубенсом, и любая экспертиза докажет это как дважды два. Нам, “собратьям по цеху”, все ясно с первого взгляда, не правда ли? Но клиент, буржуа, богатый адвокат, желающий украсить престижной вещицей свою виллу в Род-Сен-Женезе[16], он-то не опознает рубенсовской кисти, его столь характерного красного кармина, выразительного контраста между фигурами и фоном, плавного перехода тонов и неподражаемых перламутровых переливов плоти. Стоит ли продолжать?
И Макс закончил свою речь, сказав, что пригласил меня в дорогой ресторан не столько по случаю специальной работы, сколько в честь Рубенса, которого он продает впервые и деньги, которые принесет эта сделка нам обоим, позволят пожить шикарно дольше, чем пару часов. Он хотел разделить со мной свою удачу. Услышав озвученную им сумму, я украдкой осушил рюмку виски: новое пианино для Изабеллы вдруг стало мне вполне по карману.
На следующее утро Макс принес мне тщательно упакованную картину. Я развернул ее, поставил на мольберт. Картина и впрямь была великолепна. Подписи же, сколько я ни искал, не обнаружилось и следа.
Я не такой уж простак и отлично понял, что надо сделать. Работал я без контракта, так что практически ничем не рисковал.
О проекте
О подписке