– Заходи, это твоя комната, – говорит Клубень. – Гляди: шкаф, кровать, тумбочка, письменный стол. – Показывает пальцем, словно я похож на такого, кто без него не сообразит и будет работать на кровати, а спать на шкафу. Впрочем, может, и похож: в ушах неприятный шум, во рту сухо и противно, и вообще я усталый, голодный, и на душе кошки скребут. Какой-то я вздрюченный. Помятый. Скидываю рюкзак, расстегиваю куртку, открываю окно, опираюсь руками на подоконник. – Ну что? – спрашивает Клубень с наигранной бодростью массовика-затейника. – Давай посидим спокойно, покурим и подумаем, что делать дальше. Можно, например, поехать в город, поужинать у меня – у Андреа, кстати, тоже сегодня день рождения, – а потом заскочим к Хутнику, у него намечается пьянка. Что скажешь?
Я пытаюсь состроить мину, означающую “да мне без разницы”, но не успеваю, потому что Мартина, которая не вынимает из уха наушника от портативного приемника, говорит:
– Он по-прежнему в коме, только что подтвердили.
Мы смотрим на нее, потом друг на друга, смотрим прямо в глаза, будто обмениваясь приветствием мира[28].
– Мне без разницы, – говорю я.
За ужином беседуем о литературе. Кто, с кем, когда, сколько – обычный польский треп за польским бигосом. Вино пьем венгерское, потому что Андреа из Будапешта. Мартина поминутно нервно вздрагивает и роняет вилку – это означает, что закончился очередной музыкальный антракт и начинается специальный выпуск новостей. Все замолкают, обрываются на полуслове сплетни о знакомых и незнакомых, зависают на середине фразы профессиональные умозаключения. Это повторяется с жутковатой регулярностью: Мартина замирает, мы напряженно молчим – а потом расслабляемся, поскольку ничего нового по радио не сказали и можно продолжить беседу. Под конец мы все рассыпаемся в комплиментах – хвалим бигос и вино, после чего одеваемся и, спустившись по крутым ступенькам в вечернюю прохладу, направляемся прямиком в ближайший круглосуточный магазин, а оттуда к Хутнику, польскому писателю. У Хутника гулянка не прекращается уже третий день: на диване сидят и курят дамы, на стуле какой-то мужчина молча потягивает вино, а сам Хутник, пьяный в дым, кемарит в кресле. Везде разбросаны пустые пивные банки и водочные бутылки, книги, бумаги, одежда, тарелки. Из динамиков несутся голоса: ЗдиславаСосницкая вперемежку с “Больтером” и Петром Щепаником[29] (лучше Петра Щепаника никого нет – так, по крайней мере, утверждает одна из сидящих на диване дам). Все здесь похоже на сляпанную на скорую руку театральную декорацию – слишком уж безупречен этот хаос, чтобы возникнуть случайно. Мы рассаживаемся – кто куда: на табуретки, на коробки, на пол, открываем пиво, закуриваем, ждем хоть какой-нибудь живой струи, но разговор не клеится, что-то нехорошее висит в воздухе и почему-то, несмотря на распахнутое окно, очень душно. Тоска зеленая, кто-то что-то вяло говорит, но редко и тихо, приходится напрягать слух. Если через это открытое окно внезапно влетит колокольный звон, как бы он, ворвавшись в комнату, не размозжил нас, не стер в порошок.
Вместо этого открывается дверь и входит Качка. Качка всегда появляется там, где собирается более-менее интересная тусовка, и всегда его встречают с распростертыми объятиями – по причине как личного обаяния, так и (чего уж тут скрывать) толстого кошелька. Качка – персонаж из другой оперы: когда мы еще под стол пешком ходили, он основал туристическую фирму, а когда мы выводили первые корявые буквы в школьных тетрадках, был уже чуть ли не монополистом в своей области и у него оставалось время, чтобы заниматься переводом еврейских песен, петь русские романсы или создавать вагнеровские общества. А еще писать стихи. Сейчас он ставит на пол сумку, набитую банками пива, и начинает в своем духе: “Нну-с, что там, как там? Так и думал, что застану вас или здесь, или в ‘Красивой собаке’. Выкладывайте, что слышно?” Наконец-то забрезжила надежда: можно будет встряхнуться, завести разговор, развеять эту духоту – но пауза опасно затягивается, а когда Клубень все-таки раскрывает рот, Мартина громко шипит: “Тсссс, шшшшш, что-то говорят…” – и крепче прижимает к уху наушник, так что Клубень только тихо выпускает воздух и затягивается сигаретой, я сосредоточенно разглядываю ногти, Качка застывает, не успев открыть пиво, дама на диване – с поднесенной к губам рюмкой, мужчина на стуле – с зажигалкой в руке. Все в ступоре, и тут вдруг раздается грохот: это Хутник очнулся от дурного сна и вскочил с кресла. “Что за поминки? – нечленораздельно бормочет он. – Это что за поминки, бля, спрашиваю?” Никто не отвечает. Мы все на него смотрим, а он, похоже, начинает ощущать тяжесть воздуха, духоту, скрытое напряжение и – это видно – собирается с силами, чтобы врубиться… и внезапно бросается к столу, хватает первый попавшийся стакан и – хлобысть! – выливает пиво на свою девушку, сидящую на диване. Она вскакивает и кидается на него с кулаками, а мы только смотрим и никак не реагируем, больно уж нелепая, абсурдная ситуация. И опрометью вниз по лестнице, как повстанцы, бегущие из осажденного дома. Останавливаемся только за углом. “Ничего страшного, – пыхтит Марко, – милые тешатся, вечно они так, сейчас помирятся или она позвонит в полицию и его заберут, спокуха, все путем, не обращайте внимания, что поделаешь, это Польша”. Так что мы не обращаем внимания и расходимся кто куда: Марко с Мартиной, Клубень с Андреа, а мы с Качкой – в “Красивую собаку”.
“Давай, Черс, шевели ногами”, – повторяет Качка, ведя велосипед, и я шевелю, слегка пошатываясь: вино, потом пиво, все практически на пустой желудок, и это после вчерашнего перепоя. Мы идем по краковским улочкам, обходя небольшие группки, перемещающиеся из одного кабака в другой; фонари отбрасывают ярко-оранжевый свет, наши бледные тени то удлиняются, то исчезают, чтобы неожиданно выскочить сбоку и опередить нас, когда мы проходим мимо очередного столба, и скрыться в темноте, когда попадаем в очередное пятно света. “Давай, Черс, давай, – повторяет Качка. – Мы ведь сто лет не виделись, небось с полгода уже, прекрасный случай, надо отметить, понимаешь, завтра могут объявить траур, и весь Краков вцепится тебе в глотку – ату его! – если ненароком запоешь на улице. Погляди, – добавляет он, когда мы подходим к “Красивой собаке”, – ты только погляди на этих людей”. Внутри битком набито, ни одного свободного места, народ толпится около бара, вокруг столиков, в проходах; даже снаружи человек пятнадцать со стаканами в руках – спорят, сплетничают, смеются. В наличии все возрасты – от шестнадцатилетних девчонок в цветных маечках и с колечками в носу до громко хохочущих, вызывающе накрашенных сорокалетних дамочек и седеющих мужчин в очках. “Красивая собака” уже три сезона самое популярное заведение, где собирается богема, полубогема, псевдобогема и даже антибогема. Успех неслыханный: обычно места, в которых надо “бывать”, меняются каждые три месяца, иногда чаще; случается и так, что кто-то неосведомленный, не успев сориентироваться, какой кабак нынче самый модный, отправляется туда в пятницу или субботу вечером и остается с носом: там уже никого – все общество неделю как тусит на другой стороне Рынка. “Погляди, – не отстает Качка, – завтра Папа умрет, и половина из них будет его оплакивать горючими слезами, притом искренне! Но это завтра, завтра, а сегодня еще веселятся на всю катушку. Пошли в ‘Дым’, здесь нам делать нечего”.
“Ох, тут у нас в Кракове такое будет твориться, увидишь, – говорит Качка. Мы сидим в “Дыме”, модном в позапрошлом сезоне кабаке, где сейчас всего несколько посетителей, явно не местных. – Насмотришься, эдакое тебе и не снилось. Я помню, как его выбрали. Какой же у нас был год? Кажется, семьдесят восьмой, я тогда учился в восьмом классе, ну, это было событие – из ряда вон. А потом эти паломничества: я сам рванул за Папой в Познань, в моей жизни как раз был религиозный период. Только тогда все было по-другому, без этого балагана; все знали, что Папа – поляк, но к Святой Троице его еще не причисляли, бум начался после восемьдесят девятого, портретами завалили страну. Отечественный бизнес, самый ходовой товар. У меня, конечно, есть свои претензии – за то, как пошло дело в конце восьмидесятых и позже, за лицемерие клириков, за их дикое политиканство”. Качка все больше распаляется, повышает голос, жестикулирует; сразу видно, что сегодня вечером он свою норму принял. “Погоди, – говорю, чтобы его чуток осадить, – какое лицемерие, к кому претензии, к Папе или клиру? И что бы ты ни говорил, по-моему, все-таки свержение коммунизма…” Он не дает мне закончить: “Коммунизм, коммунизм, в мире полно причастных к его свержению – Рейган, Горбачев, Валенса, Войтыла[30]. И Маркс… на самом деле коммунизм сам себя порушил, не мог устоять, потому что экономика была ни к черту. Люди свергли коммуняк, а Папа был только катализатор. Ка-та-ли-за-тор. Ускорил неизбежное. За это ему честь и хвала, но надо же знать меру. Когда строй уже развалился, Церковь, вместо того чтобы отойти от политики и заняться чем положено, продолжала свои игры, потому что за десять лет привыкла сдавать карты. А ведь игроков нужно как можно больше, вот и пошло-поехало: сплошное лицемерие, по воскресеньям в костел в кобеднишномприкиде, раз в пять лет обязательно в Лихень[31], а изо дня в день – толкаются локтями, злобствуют, взятки, аборты, дети в бочках[32], гуляй душа. И никто не скажет: хочешь быть католиком, изволь выбирать: или – или; нет, этого не услышишь. Важно, чтобы люди пришли в костел и положили пару монет на поднос, чтобы можно было их поучать, по большим праздникам толкнуть речугу, перед выборами подсказать, за кого голосовать, но чтоб тому или другому накостылять по шее – нетушки: как бы от тридцати с лишним миллионов не осталась одна восьмая. И довольно об этом, не то меня кондрашка хватит, давай в другой раз, не сегодня”. И тут – как по заказу – у него звонит сотовый. Качка подносит мобилу к уху, минуту слушает, отвечает: “Понял, понял, идем, – и, отключившись, говорит: – Адась звонил, они в ‘Локаторе’, пошли к ним”.
До “Локатора” идти довольно далеко, на Казимеж. Мы засиделись в “Дыме”, уже перевалило за полночь, на Рынке еще полно народу, но в боковых улочках тихо, город спит. Качка уже не ведет велосипед, а волочит за собой, я тащусь по инерции – пока сидели, проблем не было, а сейчас каждый шаг дается с трудом. “Ладно, – думаю, – еще только сегодня, ну, может, завтра, а потом – ничего кроме чая, в двадцать два баиньки, сяду за работу, найду, чем занять время. Занять время… – И вдруг вспоминаю: – Аля! Как же я о ней забыл! Аля и, черт побери, возможно, наш ребенок, пусть уж он будет, да я ради него… Что-то стабильное, кто-то реально существующий. Наконец что-то настоящее”. Смотрю на часы – поздновато, конечно, но позвонить можно, хотя нет, лучше не надо. Нет-нет, не надо звонить, не сейчас, не отсюда. Достаю телефон и пытаюсь на ходу написать эсэмэс: “мы немного выпили решили заглянуть еще в один кабак люблю” – но все время нажимаю не те буквы, сбиваюсь, теряю нить, пробую одновременно смотреть на экран и краем глаза следить за Качкой: если он вдруг повернет, а я не замечу, то потом уже его не найду, сам себя не найду в этом городе. Кое-как удалось дописать, отправляю сообщение, и тут Качка вдруг останавливается. “Спокуха, я уже написал”, – бормочу, думая, что поэтому он остановился. “Посмотри сюда, – показывает пальцем Качка, – узнаёшь это окно?” Поднимаю голову: ну окно, окно как окно, почему мне должно быть знакомо какое-то окно в центре Кракова? Хотя… где-то я его видел, с чем-то оно ассоциируется. “Милош[33]?” – спрашиваю. “Хе-хе, Милош, Милош, – говорит Качка. – Когда он умер, тоже шуму было в городе! – теперь будет еще больше, но тогда, понимаешь, были свои заморочки. Где его похоронить: на Скалке[34] или под забором? Кто он – великий поляк или обыкновенный предатель? Тот еще был хипеж, поверь. Да, нелегко приходится нашим великим после смерти”.
В “Локаторе” веселье в разгаре, то ли Новый год, то ли первое апреля: молодые поэты, молодые поэтессы, все ряженые, какая-то пара целуется посреди танцпола, то и дело сквозь звуки музыки пробивается звон расколотого стекла – кто-то спьяну уронил стакан или пивную кружку. Здороваемся со знакомыми – Адась лежит на диване, потому что уже не стоит на ногах, Ясь вроде бы трезвый, но, когда здоровается со мной второй раз, я понимаю, что он в отключке. “Слыхали анекдот про Папу? – спрашивает какая-то девица с боа на шее. – Иоанн Павел Второй умирает и отправляется в рай, у ворот святой Петр его спрашивает: а ты кто? Как это кто, говорит Папа, я – Папа. Святой Петр ему: нету такого в списке. Да ты что, говорит Папа, проверь: Иоанн Павел Второй, КарольВойтыла. Нету, говорит святой Петр. Не может меня не быть, говорит Папа, я ведь был понтификом, управлял Церковью, наверняка я в списке, посмотри еще раз. Да нету же, говорит святой Петр… А этот ему, сейчас, погодите, как бы не сбиться. Короче, Папа говорит, что хочет увидеться с шефом, с Иисусом то есть. Ну и приходит Иисус, Папа ему, что он Папа, а Иисус на это: нет таких в списке допущенных в рай, sorry. Стоит Папа и не понимает, что за дела, совсем скис, но тут Иисус хлоп его по плечу и говорит: ну-ка повернись вон туда, а теперь улыбочку, у нас тут скрытая камера”.
В полвторого стою на улице, озираюсь растерянно. Качка куда-то пропал, может быть, пошел домой, а может, это я потерялся, а он все еще сидит в “Локаторе”. Так или иначе, с меня довольно, хватит, спасибочки, я иду домой. Но улица, на которой я стою, длинная и у нее два конца. И то хорошо, думаю, будь три конца, совсем было бы худо, даже из двух нелегко выбрать. Я не помню, откуда мы пришли, но где-то там Рынок, где-то там такси – здесь ни одного не видно. Стою себе, то в одну сторону качнусь, то в другую, а куда идти не могу решить; это вроде игра такая: правильно угадаю – попаду домой, значит, выиграл; неправильно – буду бродить, петлять, спотыкаться, падать, всё – проиграл. В конце концов подхожу к двум мужикам, стоящим неподалеку; один другому втолковывает: “Говорю тебе, бля, да разве б я тебя, Кароль, бля, стал обманывать…” Улучив подходящий момент, спрашиваю: “Извините, мне бы на стоянку такси, это куда?” Удар отбрасывает меня на добрый метр, но я кое-как удержался на ногах; их двое, оба, правда, поддатые почище меня, но если прижмут – кранты; убежать я, вроде, могу, но куда, бля, куда бежать в незнакомом городе? Сверну не в ту улицу и пипец. К счастью, градус понижается; тот, что потрезвее, держит приятеля и орет ему в лицо: “Ромек, бля, успокойся! Сбавь обороты, бля!” И Ромек сбавляет обороты, перестает вырываться, голову роняет на грудь, будто у него вдруг сели батарейки. Я медленно отступаю, пячусь задом, поворачиваюсь только через несколько шагов и не спеша ухожу, прислушиваясь, – оборачиваться нельзя и бежать нельзя, но нужно быть начеку: если они двинут за мной, у меня будет секунда, от силы две, чтобы дать деру. Стоят, не двинули. Хорошо, думаю, очень хорошо, но только за углом останавливаюсь, прислоняюсь к стене и перевожу дух. А потом иду вперед – направление само нарисовалось, значит мне туда. Прохожу мимо темных витрин магазинов, пересекаю пустые перекрестки. На другой стороне улицы какие-то запоздалые прохожие, на моей – никого, если не считать пацанов, идущих мне навстречу, капюшоны опущены на глаза. Они еще далеко, наверно, метрах в двухстах, но я не раздумывая сворачиваю в ближайшую улочку. Тут гораздо темнее и нет никаких магазинов; по обеим сторонам только подворотни и десятки большущих деревянных дверей. Дверь, подворотня, дверь, подворотня, мне начинает казаться, будто я бреду внутри какого-то фрактала[35], но не туда, куда надо, потому что улочка сужается; сворачиваю в следующую, еще более узкую, а потом в следующую, на которой горит только каждый третий фонарь и поэтому темно, и чем дальше, тем темнее. Ускоряю шаг – но я уже потерял ориентацию, запутался, заблудился. Наконец останавливаюсь под каким-то деревом, пытаюсь достать сигареты, вместе с пачкой из кармана выпадает ключ и со звоном брякается на тротуар, ищу его вслепую, а когда, спустя несколько минут, нахожу, руки у меня так дрожат, что я не могу кончиком сигареты попасть в огонек зажигалки.
На место я добираюсь в третьем часу, швыряю куртку на кровать, а может, куртка швыряет меня в кресло, я ни в чем не уверен. Сижу в темноте и не могу собраться с мыслями; голова трещит, а где-то внутри затаился смутный страх, по спине бегут мурашки. В конце концов, нахожу пульт и включаю телевизор, хотя после некоторого колебания, палец не сразу нажимает на кнопку – однако это продолжается всего минуту. Экран вспыхивает, мерцает, но вот появляется изображение: специальная студия для передач о Папе, телеведущий, весь в черном, смотрит на своего гостя, поправляет очки, наконец говорит: “Нет у Святого Отца надежды” – и смотрит выжидающе на собеседника, который только молча кивает, полагая, что последует продолжение, и лишь поняв, что теперь его черед, что теперь он должен говорить, откашливается и повторяет: “Да, нет у Святого Отца надежды”. Сейчас уже он выжидающе глядит на ведущего, но тот смотрит прямо перед собой, притворяясь, будто не понимает, пауза затягивается, идет война нервов. “Теперь многое изменится, – говорит наконец ведущий, которого, вероятно, торопит выпускающий режиссер, и поворачивается к гостю: – Да-а… а что, по вашему мнению, изменится?” Гость задумчиво поглаживает подбородок. “Многое изменится”, – отвечает. На бегущей строке внизу экрана – как в передачах об экономике – самые последние сообщения: 07.2 °Cостояние Папы очень тяжелое, сообщил пресс-секретарь Ватикана ХоакинНаварро-Вальс *** 09.40 Иоанн Павел II тихо угасает, сказал кардинал Анджей Мария Дескур, друг Папы *** 12.3 °Cостояние Папы тяжелое, но он в сознании, молится и принял нескольких человек из своего ближайшего окружения *** 19.04 ХоакинНаварро-Вальс сообщил, что состояние Иоанна Павла II ухудшилось – жизненно важные органы отказывают, показатели жизнедеятельности необратимо изменились *** 21.36 Сегодня вечером или ночью Христос отворит врата понтифику, сказал архиепископ АнджелоКомастри, генеральный викарий государства Ватикан;
О проекте
О подписке