– Да, – медленно ответил адмирал. Похоже, ему пришлась не по нраву прозвучавшая в словах Джона искренняя озабоченность. Да и то, кого может порадовать мысль о собственной гибели на противоестественной скорости. – Да. В самом деле. Так что я должен с вами раскланяться. Передайте от меня привет доктору и миссис Аллен. Да, кстати. Кто-то снял Бич-Хилл-Хауз – сдается мне, какой-то из друзей доктора. Вы случайно не знаете, кто?
– Боюсь, что нет, сэр.
– Ну что ж. Тогда я пошел.
Адмирал захлопнул за собой ворота и стал спускаться с холма, сцепив толстые руки за сухощавой спиной.
Джон с завистью просвистел ему вослед: “Но фаты-друзья разорили меня, разорили меня в пух и прах”. Вечер в Лондоне со старыми, сумасбродными приятелями – вот чего ему не хватает. Он почувствовал, как плоть его стремится к пиву, жаждет опьянения, чтобы мир размяк и поплыл вокруг него. Снова натянуть зеленую куртку, в которой он выглядел деревенским клоуном в глазах друзей из “Лондон мэгэзин” с их ершистыми литературными спорами, с их острыми, передаваемыми из уст в уста эпиграммами, разбросанными в гуще разговора тут и там, словно алмазы в породе. А потом – бахвалиться и надувать щеки, а обстановка то и дело меняется, словно задники во второсортном театрике, и вот он уже с какой-то юной пышечкой, и ее гнездышко щекочет ему нос, в то время как он, напрягая язык, пробует ее на вкус, а потом гасит в ней свой пыл – о, это дивное освобождение – и стискивает ее в объятиях, стирая скулой румяна с влажной от пота щеки.
Он мог бы наведаться по старым адресам, отыскать былых приятелей, полысевших, раздавшихся, работавших лишь от случая к случаю после того, как журнал закрылся. Но толку-то: все это ушло, а он уйти не может, напомнил он сам себе. Он пациент, узник. Он должен вернуться к Аллену. И вообще, ему бы хоть этот день продержаться. У Джона возникло неодолимое желание по чему-нибудь ударить. Но Природа отстранилась от его маленькой грязной ярости и оставила при своем.
Он работал до сумерек, а потом пошел обратно. Ворота ему отворил Питер Уилкинс. “Поторопитесь, – сказал он, – а то опоздаете к вечерней молитве”.
Чарльз Сеймур сидел за столом и писал. Его камердинер, которому некуда было податься в этом проклятом месте, торчал у стены за его спиной, точно конвоир.
…Ты советуешь мне утешать себя мыслью о свободе. Я вижу, как ты пытаешься, дорогая моя малышка, ободряюще мне улыбнуться сквозь слезы, но не думай, что я верю, будто ты это всерьез. Тем не менее, позволь мне ответить. Во-первых, когда тебя помещают в заведение наподобие этого…
Макнув перо в чернила, он уставился в стену.
…о свободе думаешь в последнюю очередь. Я под замком в сумасшедшем доме, будучи в здравом уме и твердой памяти, и желания мои тоже под замком.
Тут он остановился, оценивая взглядом свою несдержанность, но фразы не вычеркнул.
Отец привез меня в эту дыру, чтобы помешать нам соединиться, и я до сих пор здесь. Я понимаю, что ты имеешь в виду мою свободу от обязательств, то есть свободу от тебя. Не стоит и говорить, что для меня это не свобода, а как раз наоборот. На что мне свобода, если я не могу обрести того, чего желаю? Такая свобода – бесполезное бремя, если она вообще возможна…
А может, Он – за деревьями?
Ну, конечно, Он там, Он пронизывает их насквозь, ведь они – Его творение, но Маргарет ничего подобного не чувствовала. Познав Его в истинном живом Духе, она отнюдь не стала поборником традиции и знала то, что знала. Она вновь и вновь ощущала Его за деревьями, за всем этим тварным миром, и деревья, подобно стражам, вытягивались в полный рост, словно хотели ее от чего-то оградить. Они тянулись друг к другу ветвями, не пуская ее и творя тьму в гуще леса. Нет, не тьму – чтобы обрести Его, ей нужно научиться взвешивать слова и иметь ясную голову, – просто сумерки. Из-за самого обычного листопада воздух казался разноцветным.
Ей, жалкому созданью, отмеченному печатью греха, ничего не остается, кроме как сидеть и ждать в невыносимом отдалении. Это отдаление превосходит любое другое в подлунном мире. Оно абсолютно. Но и здесь есть свое утешение: отдаление – знак Его силы и славы. Разделяющая их стена их же и связывает, воссоединяет, разделяя. И этой заветной близостью отдаленность цепляла, трогала ее и сама по себе была Его откровением. На нее можно было положиться.
Маргарет натянула на пяльцы новый кусок кисеи. Несколько готовых образцов уже лежали на столике у нее в комнате. Скоро она раздаст их. Они были лишь слабыми отголосками Истины, но вышивание умиротворяло, ей нравилось видеть, как решительно встает перед глазами крест, слышать шуршание нити, продеваемой через канву. Благодаря вышиванию дух ее достигал столь высокой степени созерцательности, что она уже не слышала ни криков безумцев, ни завываний бури, ни стука и потрескивания раскачиваемых ветром ветвей.
Но сколько ей еще ждать? Ведь она может и умереть. Умереть и никогда не узнать и затеряться во тьме.
И Маргарет задумалась, не пора ли ей снова начать поститься.
Альфред Теннисон нацепил монокль и, чуть наклонившись, принялся с пристрастием разглядывать френологический бюст, возвышавшийся на письменном столе Мэтью Аллена. Для начала он прочел несколько ярлычков на гладко отполированной поверхности головы, где значились названия соответствующих умственных органов. Эротизм. Уступчивость. Идеализм. Начисто лишенная эмоций, стереотипная человеческая голова так и пестрела разнообразными способностями.
– Удивительное дело, – не умолкавший ни на миг доктор, заметив интерес гостя к этому украшению своего кабинета, тотчас же сменил тему, – чем дальше, тем больше утверждаюсь во мнении, что подобные категории, вообще говоря, носят символический характер. Быть может, в самых общих чертах они определены верно, но должен признать, что в своей врачебной практике я не встречал столь однозначных соответствий. Впрочем, карта по-своему полезна, поскольку позволяет не упустить из виду все те стороны человеческой натуры, которые нам следует принимать во внимание.
– Как-то раз некий господин взялся анализировать мои шишки, – откликнулся Теннисон. – И не могу сказать, чтобы меня потрясла глубина его анализа. Он явно переоценил мою бодрость и жизнелюбие – должно быть, потому что я крупного телосложения и только что отобедал с друзьями, с которыми мы, так сказать, малость выпили.
– Ну да, ну да. В этой области, знаете ли, полно шарлатанов, тьма-тьмущая, но вы о них и думать забудьте. Таких только в цирке показывать.
Мэтью Аллен огляделся, размышляя, что бы еще показать гостю. Он был взволнован тем, что принимал в своем личном кабинете столь высокообразованного молодого человека, и хотел поразить посетителя широтой своих изысканий. А пока наблюдал, как Теннисон снова раскуривает трубку, как втягивает гладко выбритые щеки, поднося огонь к чашке с опаленным табаком. У него была крупная, бесспорно красивая голова и гладкая смуглая кожа. Под сводом лба, высота которого несомненно указывала на интеллектуальную мощь, складывались многообещающие стихи. Внешность его разительно отличалась от внешности бедняги Клэра, но в форме лба было что-то общее. Поэт оценивал себя верно: бодрости и жизнелюбия ему явно недоставало. Случай, конечно, не столь тяжелый, как у его брата Септимуса, но и Альфред Теннисон двигался медленно, словно бы пробираясь сквозь вязкую паутину мыслей и сомнений. Возможно, дело усугублялось сильной близорукостью, из-за которой мир казался ему туманным и ненадежным.
Пока Мэтью Аллен оценивал гостя взглядом профессионала, Теннисон потянулся за минеральным образцом и, поднеся его почти вплотную к моноклю, загляделся на множество отливающих металлом граней. В сверкающем беспорядке прямых углов он увидел скопление наседающих друг на друга крохотных стен и крыш, похожих на разрушенный землетрясением город.
– Железный колчедан, – пояснил Аллен. – У меня тут по всему кабинету преизрядно образцов. Я все еще не отказался от мысли собрать коллекцию всех минералов, какие встречаются на Британских островах. Увы, пока моя коллекция далеко не полна. Знаете, некоторое время я вплотную занимался химией. Вот смотрите, – Аллен пересек комнату и, подойдя к полке, повел указательным пальцем по книжным корешкам, пока наконец не нашел пять одинаковых тонких книжиц. Одну из них он вытащил. – Мои лекции по химии. Я читал их некоторое время тому назад в Шотландии. Карлейль – знаете Карлейля? – да, Томас Карлейль ходил меня слушать, как сейчас помню. Мы с ним водили знакомство, когда оба жили в Эдинбурге. Если хотите, я мог бы взять вас с собой в Челси и представить ему.
– Я уже имею честь быть знакомым с ним и с Джейн.
– О, рад за вас. Тогда нам надо будет как-нибудь вместе их навестить. С тех пор как пустили поезд до Вудфорда, это проще простого.
Теннисон открыл книгу, которую передал ему Аллен, и прочел несколько строк об испускании тепла нагретыми предметами. Он имел об этом кое-какое представление благодаря своим домашним занятиям в Сомерсби, где, запершись в библиотеке от гомона домочадцев и возни комнатных собачек, всякий раз вынужден был собирать волю в кулак, чтобы не бросить учебу раз и навсегда. Но он бы ни за что не осмелился выступать с лекциями по этой теме. Похоже, доктор – человек эрудированный и одаренный. И у них общие друзья.
– Испускание тепла, – пробормотал он, отрываясь от книги.
– Ну да, ну да, – с радостью подхватил доктор. – Мое главное утверждение в этой работе, как обычно, состоит в том, что за феноменом теплоты, да и за любым другим феноменом, я усматриваю единую первооснову, имя которой – Верховная Сила.
– Верховная Сила?
– Точно так. Общая причина, объединяющий фактор. В мире все едино. Тепло и свет – лишь проявления, равно как живые организмы и их жизнелюбие.
– И энергия. И мысли.
– Да, и мысли. Энергия мысли – в ее течении.
– Я смотрю, вы своего рода спинозист. – И Теннисон в самом деле засмотрелся: перед его взором простерлась белая материя, ослепительно светящаяся, чистейшая, текущая сквозь самое себя, вздымающаяся волнами, заряженная силой, беспредельная. И мир наполнился многообразием форм, их беспрестанным движением: устремляющиеся ввысь ветви деревьев, океанские волны, математическая выверенность морских раковин, полет стрекоз. Нескончаемая круговерть перемен. – Вот они, все метаморфозы живых существ, – сказал Теннисон, указывая трубкой на окно.
– Именно! – сияя, отозвался Аллен. – Лес – лучший пример.
Лес перетекал сам в себя, тянулся вверх, слабел, вновь разрастался. Да, да. И мысль, нестихающая волна, неустанно меняющаяся – цвета и формы, льющиеся в мир, их биение в языке.
– И неживая природа, неорганические вещества – в них ведь тоже заключена своя энергия.
– В своих философских размышлениях и я склоняюсь к этой точке зрения, – подхватил Теннисон.
– Ну надо же. Будучи поэтом, вы чувствуете…
– Будучи ребенком, – начал Теннисон, заражаясь воодушевлением собеседника и чувствуя, как пустая болтовня, обычная для шапочного знакомства, перерастает в свободное течение истинной мысли, – будучи ребенком, я умел вводить себя в транс, вновь и вновь повторяя свое имя, пока окончательно не терял свое Я. И тогда я превращался в существо, сливающееся… ну, или поддерживаемое чем-то большим, поистине необъятным. Отвлеченное, теплое, безликое и устрашающее – вот какое оно было.
– Верховная Сила?
– Возможно, возможно. Да, разумеется, она самая. Я хочу сказать, что если наше допущение в принципе верно, то что же это еще могло быть?
Доктор Аллен не стал говорить “психический феномен”. Минуту-другую они просто улыбались друг другу. Какое пьянящее, дивное чувство – увидеть в собеседнике отражение своих сокровенных размышлений о Вселенной, о самом бытии.
– Как бы я хотел, – сказал Аллен, – продолжить этот разговор. Вы ведь еще здесь у нас побудете?
– О, да. Я как раз вчера снял дом.
– Чудесно, просто чудесно! Вы, вне сомнения, украсите собой эппингское общество, даже если оно не слишком вас достойно. И опять же вы будете рядом с Септимусом, для него это сейчас очень важно!
При упоминании о больном брате Теннисон склонил голову. Былое воодушевление оставило его, сжавшись до мучительного, жгучего стыда. Так нередко бывало, когда он слишком уж перед кем-нибудь раскрывался; а сейчас стыд был еще острее из-за мысли о Септимусе. Его полные губы сжались. Заметив это, Аллен решил его подбодрить.
– Не сомневаюсь, что дела у Септимуса скоро пойдут на лад. Я обнаружил, знаете ли, что меланхолия, этот чисто английский, если угодно, недуг, вполне поддается излечению. Веселое общество, моцион, домашняя обстановка, возможность излить душу…
– Излить душу?
– Да-да, поведать о своих тревогах и несчастьях. Я нередко замечал, до чего же полезно бывает дать больному возможность, так сказать, выговориться.
Теннисон выдохнул целый клуб дыма:
– Стало быть, скоро вы услышите все о нашей семье.
– Не исключено. Однако я не делаю никаких определенных выводов из того, что рассказывают мне эти бедняги. Суть не в этом. Так или иначе, семью… – тут доктор улыбнулся, – никак нельзя назвать главным источником наших душевных недугов. Не вижу ничего дурного в том, что человек происходит из той или иной семьи. К тому же обычно у нас нет выбора.
– Погодите. Она еще себя покажет. Черная кровь Теннисонов.
– Вы хотите сказать, у вас семейная предрасположенность? К чему же – к меланхолии? Или к иному душевному расстройству? Очень часто…
– Да, семейка у нас не из спокойных. Должно быть, принимаем жизнь слишком близко к сердцу.
– Ах, вот как, – Мэтью Аллен склонил голову и замер, ожидая, что Теннисон разовьет свою мысль.
– Видите ли, я сам привез сюда брата, поскольку не исключал, что в один прекрасный день тоже могу оказаться в вашем заведении. А теперь решил пожить здесь, в этих краях, в новой для меня обстановке.
– В самом деле?
– Да. Подальше от всех. Хотя здешний лес довольно-таки мрачен.
– Всему виной осень. В другое время тут, знаете ли, всё в цвету и полно зелени. – Хотя по всему кабинету плавали густые клубы дыма, Теннисон вновь раскурил трубку. – Не вижу ничего постыдного в ваших трудностях. В некотором смысле, даже наоборот. Они служат доказательством великой душевной силы, стремящейся исчерпать себя до дна – в вашем случае, в творчестве. Полагаю, вам известны и другие подобные случаи среди поэтов.
– Разумеется. А как же. За все надо платить.
– Но не слишком дорого, – улыбнулся Аллен. – Очень рад, что вы зашли и немного познакомились с моими увлечениями. Мне следовало бы уделять им больше времени. Боюсь, в терапии душевных расстройств я уже сделал все назначенные мне судьбой открытия. А дальше – только рутинная работа, которая со временем начинает утомлять.
– Неужели?
– О, разумеется, я предан ей всем сердцем. Но в то же время ощущаю потребность в чем-то новом, что открывало бы простор для исследования и творчества. И опять же приходится все время помнить о деньгах, особенно когда у вас дом и семья.
– Правда? Не сомневаюсь, что при вашем уме вы всегда сможете что-нибудь придумать.
– Возвращаясь к тому, о чем мы говорили, мне кажется, что узкая специализация – не самый удачный выбор. Если вы ищете первооснову, то ваша умственная деятельность должна быть разнообразна. Бэкон – вот лучший пример.
– В самом деле? У меня в Кембридже есть друг, который готовит к печати его труды. Хотите, я вас познакомлю?
– Что ж, это было бы чудесно, благодарю вас, – ответил Аллен и горячо пожал молодому поэту руку. – Знаете, а не пройтись ли нам? Мне нужно проведать одного больного.
Сидя у окна с книгами наготове, Аннабелла, чтобы убить время, набрасывала портрет Ханны. Они ждали свою учительницу французского, мадемуазель Леклер, которая вот уж никак не походила на мадемуазель. Это была коренастая старая дева откуда-то из Пикардии с широким бледным лицом, длинным белым носом и срезанным подбородком. Девочкам было уже поздно учить язык, но они не переставали совершенствоваться, поскольку готовились к замужеству. Мадемуазель Леклер понимала, что их занятия – не более чем модное развлечение, и потому была добра и всячески ободряла учениц, не сердясь на них за betises[1]. Ее полные плечи и кислый запах, доносившийся изо рта, когда она читала, порой вызывали у Ханны чувство неловкости.
Не то чтобы Ханна Аллен была во всем довольна собственной внешностью. В общем и целом она заслуживала одобрения: стройная, светловолосая, да и грудь вполне сносная. Хоть и поменьше, чем у ее сестры Доры, но зато и не такая грузная, не как у взрослых женщин. Однако ее бледность никак нельзя было назвать привлекательной. Пожалуй, эта бледность, которую она, конечно же, унаследовала от шотландских предков, будила желанные и даже достойные зависти ассоциации с Байроном и Скоттом, вот только губы выглядели словно окровавленные. А зубы, которые были совершенно обычного цвета, на этом фоне казались желтоватыми. Ресницы у нее были белые, а брови цвета яровой пшеницы.
Аннабелла так пристально ее разглядывала, то и дело отвлекаясь от рисунка, что Ханне стало слегка не по себе. Но понаблюдав, как подруга отрывает взор от листа бумаги и смотрит ей прямо в глаза, Ханна поняла, что на самом деле их взгляды не встречаются: Аннабелла вглядывается в какую-то часть Ханниного лица. Сама Аннабелла была бесспорно хороша, прелестна до такой степени, что, глядя на нее, Ханна неизменно задавалась вопросом, отчего так получается, что делает человека красивым. Красота людская так мимолетна и так изменчива, и среди отцовских больных она видела немало примеров угасшей, искаженной и извращенной красоты, но Аннабеллу красота не оставляла ни на миг. Она была красива в любое время дня и ночи. У нее был дивный цвет лица, и она очень мило краснела. А еще – большие темные глаза и полные губы, особенно нижняя, причем Аннабелле даже не приходилось их специально надувать. Если бы Ханна была мужчиной, она наверняка мечтала бы об Аннабеллином поцелуе. Но решительно отличала ее подругу от множества просто миловидных девушек шея – длинная, стройная, с таким грациозным изгибом. А сзади колечками вились нежные темные локоны, выбившиеся из шпилек. При виде их Ханна испытывала к Аннабелле такую же нежность, какую питают к ребенку, но было в этой нежности и что-то плотское. Если бы её подруга не относилась к своей красоте столь беспечно, по сути, не замечая ее, это было бы невыносимо. Пока же великая сила ее красоты проявлялась лишь в ее воздействии на других людей, но никак не в ней самой. Она была верной и лучшей подругой Ханны с самого детства, с тех пор как Аллены переехали в Эппинг. Аннабелла жила в тихом маленьком домике неподалеку от Ханниного. Ее отец был мировым судьей, уважаемым человеком, и Мэтью Аллен по приезде нанес ему визит вежливости. Увидев в доме у судьи милую и скромную девочку, ровесницу Ханны, он незамедлительно их познакомил, и с тех пор они росли, почти не разлучаясь. Ханна уже поделилась с Аннабеллой новостью о приезде мистера Альфреда Теннисона.
– А после этого ты его еще видела?
– Он был у нас, заходил к отцу, но мы разминулись.
– Ну что ж ты так, – улыбнулась Аннабелла. – Расскажи же мне снова, на кого он похож.
– На поэта, полагаю, – рассмеялась Ханна.
– Что, маленький и пухленький, как мистер Клэр?
– Нет, – отрезала Ханна. – Нет. И вообще, мистер Клэр – поэт-крестьянин, а Альфред Теннисон… – Ханне нравилось, как разворачивается, словно полотно, его длинное имя, – нет. Я имею в виду, что он задумчив. Иначе говоря, погружен в свои мысли. А еще он высокий.
О проекте
О подписке