Теперь мне оставалось только собраться с духом и позвонить Сюзи Шутлер. Всю следующую неделю я, как дотошный турист, позировал Pope на фоне чикагских достопримечательностей: у скульптуры Пикассо, около Художественного института, перед Центром Джона Хэнкока, на Золотой Миле. Еще мы поснимали темные узкие переулки и живописные парки, а потом прошли на пляж в районе Оук-стрит. День выдался холодный, озеро приобрело цвет лишайника; такое обычно случается при северо-западном ветре. Признаюсь: на всех фотографиях, даже нахмурившийся и продрогший, я старался быть воплощением благородной задумчивости. То всматривался в раскинувшуюся до самого горизонта водную гладь, то с умным видом размышлял о вечности, с которой невольно ассоциировалось озеро. Потом уселся на краю набережной, сосредоточив внимание на мышцах лица, на углу наклона головы, на полуоткрытом рте, из которого вот-вот готовы вырваться мудрые пророческие слова. При любых других обстоятельствах это было бы невыносимо, особенно если учесть, что каждый прохожий считал своим долгом дать нам совет, да и сам я постоянно спрашивал себя, зачем в это дело ввязался. Я бы давно послал все к черту, если бы не Рора, невозмутимо выдающий один забавный рассказ за другим. Он словно решил отплатить мне за услугу, взявшись меня просветить и заодно развлечь. Притом ни разу не спросил, как я живу, какие у меня планы, чего я достиг, но тут я вспомнил, что таков боснийский стиль общения: никто не полезет к тебе с расспросами, это твоя забота – чтобы тебя услышали. Рора говорил в свойственной сараевцам манере: запинался, глотал гласные и нечетко произносил согласные. Я обожаю эту речь, она всегда напоминает мне приглушенный стук колес первого трамвая ранним весенним утром, когда воздух еще пропитан влагой и в нем легко тонут звуки пробуждающегося города.
Рора родился и вырос в старой части Сараева, Башчаршии; происходил из старинной мусульманской семьи торговцев, издавна владевшей магазинами в городе. В семье повелось выбирать себе жен и мужей только из городских, отчего родственников в провинции у них не было. “Не выношу природу, – сказал Рора, пока я позировал ему, прислонившись к дереву с пышной кроной. – Не могу отличить корову от овцы. По мне, что одна, что другая – дикие звери”. Его родители умерли, когда ему было десять лет. Рору и его сестру, Азру, взяла к себе тетка. Азра была послушным и добрым ребенком, не пропускала школу, хорошо училась, помогала тетке по дому. Рору воспитала улица: в одиннадцать лет он начал курить, в двенадцать стал играть в карты на деньги, а дома только ел и спал. Иногда ему удавалось подбить Азру на участие в его проделках. Однажды они налили воды в стоящие перед мечетью башмаки молящихся и по окончании службы с интересом наблюдали, как мужчины хлюпают и скользят в мокрой обуви по плитам двора. В ранней юности он занимался тем, что приводил заблудившихся иностранных туристов к боковому входу в мечеть Бегова-Джамия и советовал им обувь, пальто и камеры оставить у входа, как того требуют мусульманские традиции. Рора обещал постеречь их имущество, но стоило туристам войти в мечеть, как он тут же исчезал с вещичками, вынуждая несчастных ковылять босиком по булыжнику. Добычу он отдавал Рэмбо, матерому вору из Башчаршии, которому едва перевалило за двадцать; их отцы в свое время были закадычными друзьями. В самом начале войны Рора вступил в военную группировку Рэмбо – едва ли не единственное боснийское формирование, имевшее оружие. Перед войной Рора часто оказывал услуги иностранцам, желавшим приобщиться к богатой истории города Сараева, запечатлев себя на его улицах. Он водил их по городу и фотографировал на фоне построенных, по его словам, в четырнадцатом веке синагог, и церквей, и мечетей постройки пятнадцатого века, на самом деле возведенных столетиями позже. Рора описывал туристам выдуманные им самим кровавые побоища; выжимал у них слезы, рассказывая якобы хорошо известную всему Сараеву историю про юных влюбленных, спрыгнувших с минарета; сообщал, будто, согласно легенде, во-о-о-н в той лавочке юноша по имени Ахмед ткал волшебные ковры-самолеты, пока однажды не улетел на одном из них в дальние края, чтобы сгинуть там навсегда. Туристы обожали подобные сказки, от Рориных историй руки у них сами тянулись к кошелькам, и они щедро одаряли Рору чаевыми в твердой валюте.
Именно опыт гида-фотографа пригодился Pope после того, как он в 94-м через Туннель выбрался из осажденного Сараева. Корреспондент “Вашингтон пост” взял его с собой в поездку в Междугорье: он намеревался написать статью о тысячах паломников, валом валивших туда, где, предположительно, Дева Мария предстала перед непорочными девочками-пастушками. Увлекшись спасением души, добропорядочные христиане не заметили массового истребления мусульман в полусотне миль от этого самого места. Вот как получилось, что Рора оказался в Междугорье под видом хорвата-католика по имени Марио. Он свободно говорил на нескольких языках, никогда не расставался с камерой и поэтому легко нашел там работу: водил толпы верующих на гору, где пастушкам было видение Божьей Матери. Верующие светились счастьем, а Рора их фотографировал. Рора, конечно, слышал про Иисуса Христа – Исуса Криста, знаменитость как-никак, вроде Мадонны или Мела Гибсона, – хотя в церкви никогда не бывал, только понаслышке знал о христианском, да и любом другом, вероучении; по правде говоря, религия его мало интересовала. Дурацкие ритуалы и сказки про очищение души оказались легкими для усвоения; у него ушло дня полтора, не больше, на то, чтобы научиться манипулировать восторженными толпами. Туристы рыдали в тени креста, слушая Рорины речи, в которых он всего-навсего излагал содержание религиозной брошюрки, слегка ее приукрасив. Все эти добрые люди из Ирландии, из Мексики, с Филиппин были в восторге; осененные благодатью, они не жалели денег на чаевые.
Однажды Рора вел отряд престарелых американцев-паломников, прибывших прямиком из Индианаполиса. Благодаря своему неотразимому шарму жиголо и английскому с очаровательным сараевским акцентом, ему не составило труда запудрить старичью мозги. Достигнув места назначения и пролив обязательную слезу, они обратились к Pope с просьбой прочитать молитву на его родном языке, что, несомненно, подразумевало огромного размера чаевые. Он раньше слышал молитвы и знал, что в них всегда упоминается Ису с Крист, знал как они звучат, но не помнил ни одной наизусть. И несмотря на это, рухнул на колени, сложил руки, склонил голову – само олицетворение набожности – и начал:
Как по Саве-реке тихо утка плывет,
Тихо утка плывет,
На голове записку несет.
Исус Крист.
А в записочке той слова:
Не люблю я больше тебя…
Исус Крист.
Когда я был маленьким, родители в ходе воспитательного процесса практиковали разделение труда: отец рассказывал мне сказочные истории из своего детства, населенные мудрыми домашними животными, а мама пела колыбельные или читала стишки. В одном из стишков фигурировала утка, переплывающая реку Саву с письмом на голове: “Не люблю я больше тебя – Ne volim te vise”. Это письмо всегда вызывало у меня недоумение, и по ночам я много раз пытался разгадать его скрытый смысл: почему именно на голове, чем так важна река, кому это послание адресовано, кого больше не любят? Рорина молитва была тем самым детским стишком с неуместным добавлением имени Иисуса Христа. Теперь, слушая Рору, я понял, что скрытая в этом стишке жестокость в моем сознании неразрывно связалась с жестокостью культа Христа.
Я прекрасно помню, как бабушка с дедушкой заставляли меня ходить в церковь. Они придерживались украинских традиций и сохраняли старый уклад жизни в боснийской деревушке, куда каждое лето родители отправляли меня на каникулы. Охотнее всего я бы сидел и читал книжки, но мне частенько приходилось помогать по хозяйству, поить коров и отыскивать заплутавшего в полях деда. Воскресным утром я обязан был вставать ни свет ни заря, облачаться в брюки, белую рубашку с галстуком и идти в церковь – пешком, через четыре высоченных холма. В церкви сидеть разрешалось только старикам, я же всю службу простаивал на ногах, страдая от жажды, усталости и скуки. Помню, как ломило ноги, а трусы от пота прилипали к заднице. Но хуже всего была похоронная атмосфера внутри, гнетущая торжественность самого действа: хор, распевающий гимны о страстях Христовых, повсюду распятия, коптящие свечки перед иконами, черные от гари стены, вцепившиеся в палки трясущиеся руки стариков, верующие помоложе, опускающиеся на колени, кряхтя от боли в суставах. Все в церкви напоминало о смерти – в тяжелом плаще, костлявой, слепой, глухой и смердящей. Не раз и не два мне случалось описаться (почему в церкви нет туалета?! У Христа, что, не было мочевого пузыря?!) и даже потерять сознание. И кровь текла из носа, и тошнило, все было, не было только сострадания к моим мучениям: как же, мои мучения не шли ни в какое сравнение с муками распятого гимнаста, всем было на меня наплевать. Потом всю неделю меня по ночам терзали кошмары. Я звонил своим коммунистам-атеистам-родителям и умолял их защитить меня от религиозного фанатизма бабушки и дедушки, но родители не внимали моим мольбам. Куда больше, чем мои страдания, их пугала перспектива оставить меня без присмотра (когда старики уходили в церковь) в окружении сельскохозяйственных орудий, ножей и спичек; они больше заботились о состоянии моего тела, чем моей души. Спасение пришло, когда я сообразил, что могу проносить книжки в церковь. Забившись в самый темный уголок, напрягая глаза, я читал, скажем, “В пустыне и в пуще” и воображал себя разгуливающим по бескрайнему светлому пространству свободы, в то время как все остальные каялись в грехах и размышляли о бренности земного существования. Чтение не только помогало мне забыть про физические неудобства, но и приносило огромное удовлетворение – ведь молящиеся ни сном ни духом не ведали о моих тайных занятиях. Вот почему меня так сильно, чуть ли не до исступления, восхитила картина ничего не подозревающих коленопреклоненных американских паломников, с трудом повторяющих за Ророй магические слова, вкупе с образом лишенной любви утки, тихо плывущей по реке.
К тому времени, когда Рора закончил историю про утку-молитву, мы успели перебраться в Аптаун: фотографировали захудалые винные магазинчики; изъеденную ржавчиной лестницу, ведущую к платформе наземки над Лоуренс-стрит; гопников в спущенных чуть ли не до колен штанах; заколоченный местный театр; старые полуразвалившиеся гостиницы, служащие пристанищем для завязавших алкоголиков и психов; и самих психов, с безумными глазами рыщущих по улицам.
– После 9/11 даже эти безумцы стали патриотами, – заметил я. У многих во всклокоченных волосах торчали американские флажки, а один босой субъект аж прилепил себе на лоб наклейку со словами “В единстве – сила”. Похоже, все его множественные личности объединились на борьбу с терроризмом. Вера и заблуждение неразделимы.
– В Сараеве тоже был один такой, – подхватил Рора. – Бегал трусцой по всему городу, стоило только утихнуть боям. Бежит себе в майке и красных спортивных трусах. Его пытались поймать и спасти, ведь четники не переставали палить, да разве его поймаешь, летел стрелой. Запихивал себе в рот пластмассовый ярко-желтый лимон, а если лимона не было, то орал как оглашенный. Говорил, что тренируется к Олимпиаде. Однажды на аэродроме он вместе с кучей каких-то людей перебегал площадку перед ангаром под перекрестным огнем четников и миротворцев. И те, и другие стреляли по бегущим, а он со своим лимоном во рту всех обогнал, так и спасся. Теперь живет в Сент-Луисе.
Мы шли по Лоуренс-стрит, как вдруг впереди остановился школьный автобус и из него вывалилась толпа школьников. Я не мог разобрать, что они говорят, слышал только отдельные слова: “А я, в натуре…” Они гурьбой направились к платформе наземки. Двое парней, один в свитере с эмблемой мексиканской национальной сборной по футболу, и не подумав приобрести билет, перепрыгнули через турникет и понеслись вверх по лестнице. Остальные орали во всю глотку; крики стали еще громче, когда над головами у них завизжала, тормозя у платформы, электричка.
– Встань-ка здесь, – вдруг сказал Рора, подтолкнул меня к выстроившимся в очередь к билетной кассе школьникам и, развернув к ним лицом, приказал: – Смотри в камеру. Чуть-чуть левее. Отлично. На них не гляди, смотри в камеру. Так, хорошо.
В своей будущей книге я собирался рассказать историю иммигранта, который сбежал от погромов в Кишиневе и мечтал начать новую жизнь в Чикаго, но был застрелен главой чикагской полиции. Мне хотелось погрузиться в атмосферу той эпохи, увидеть, как все там выглядело в 1908 году, как жили иммигранты в то время. Я обожал рыться в архивах, изучать старые газеты, книги, фотографии, мне нравилось выуживать, а затем излагать интересные факты. Признаюсь, я легко мог себе представить иммигрантские мучения: ненавистную работу, мерзкие съемные квартиры, старания выучить язык, освоить стратегию выживания; знакомо мне было и благородное стремление к самосовершенствованию. Мне казалось, я знал тот мир изнутри, знал и понимал, что в нем ценится превыше всего. Однако, когда я брался за перо, получалось описание костюмированного парада бумажных марионеток, злоупотребляющих символическими жестами: лились слезы перед статуей Свободы, летела на жертвенный алтарь Нового Света завшивленная одежда старого мира и жгучие сгустки крови, выхаркиваемые чахоточными. Я сохранял эти опусы, но содрогался от мысли, что придется их перечитывать.
Естественно, я рассказал Мэри про свой замысел еще до того, как принялся за работу. В Боснии считается плохой приметой делиться с женщиной планами на будущее, но уж мне, как всегда, нестерпимо хотелось удивить жену. Мэри, как всегда, отнеслась к моим литературным устремлениям с умеренным энтузиазмом. И все же, будучи трезвой реалисткой, не могла удержаться, чтобы не указать на бросающиеся в глаза изъяны в нарисованном мной портрете Лазаря. Так, мою идею показать, как Лазарь силится “воскреснуть” на новом месте, в Америке, Мэри посчитала избитой. “В особенности если учесть, что тебе самому грех жаловаться, – сказала она мне. – Надо хорошо знать ту эпоху, чтобы суметь передать ее атмосферу. И потом, как ты можешь писать про евреев, если сам не еврей?” Я с легкостью представил себе, как провалится моя книга, а Мэри бросит меня ради коллеги – перспективного анестезиолога, на чьи длинные ресницы она давно заглядывается у операционного стола. Я старался как можно реже думать о проекте “Лазарь”, подсознательно опасаясь, что это разрушит наш брак. В результате, чем сильнее я старался забыть о книге, тем чаще о ней думал, тем больше мне хотелось ею заняться. А тут еще на горизонте замаячил грант от Сюзи со всякими интересными потенциальными возможностями.
Вот почему мне позарез нужно было с кем-нибудь обсудить мой проект. Я провел большую часть дня, позируя и выслушивая Рорины истории, и к вечеру молчать у меня уже не было сил. Мы пили кофе в только что открывшемся Старбаксе; от стен пахло свежей ядовитой краской и на редкость отвратительным (так и тянуло сказать “говенным”) капучино. Содержание кофеина у меня в крови превышало все допустимые нормы. И я рассказал Pope историю Лазаря Авербаха, историю его короткой жизни и нашумевшей смерти. После того, как Шиппи застрелил Авербаха, волна истерии захлестнула Чикаго. Еще слишком свежа была в памяти жителей бойня на Сенном рынке[3], суд и казнь якобы анархистов, обвиненных в организации этой кровавой бойни. Не забыто и убийство президента Маккинли венгерским иммигрантом, объявившим себя анархистом. Американцы помешались на анархизме. Политики на каждом углу склоняли имя Эммы Голдман[4], лидера анархистов, называя ее Красной Эммой, самой опасной женщиной Америки, и обвиняя в убийствах европейских монархов. Патриотически настроенные проповедники вещали о греховных опасностях, приносимых бесконтрольной иммиграцией, клеймили позором посягательства на американскую свободу и христианскую веру. Передовицы критиковали неэффективные законы, позволяющие чуме иностранного анархизма паразитировать на теле американской политики. Война против анархии в начале XX века сильно смахивала на современную войну с терроризмом – поразительно, до чего тяжело расставаться со старыми привычками! Иммиграционное законодательство было изменено, подозреваемые в анархизме – осуждены и высланы из страны. Широкое распространение получили научные труды о свойственных определенным национальным группам дегенеративности и преступных наклонностях. Как-то раз мне попалась карикатура на первой странице одной газеты с изображением разгневанной статуи Свободы, пинающей клетку, полную дебильного вида темнолицых анархистов, кровожадно сжимающих в руках кинжалы и бомбы.
Я не мог определить, слушает ли Рора мои излияния, ведь он не вымолвил ни слова, не задал ни одного вопроса. Однако я не остановился и рассказал ему про некий городок в Индиане под названием Вавака, жители которого стали получать письма одинакового содержания с требованием заплатить 750 долларов, иначе они будут уничтожены. Письма были отправлены из Бруклина и подписаны “Анархисты”. Горожане немедленно поднялись с оружием на поиски иностранцев. Но поскольку в самой Ваваке не нашлось ни одного чужеземца, эти самые горожане начали останавливать проезжавшие через Ваваку поезда; как-то раз они поймали парочку несчастных мексиканских сельскохозяйственных мигрантов и успешно их линчевали.
В конце концов Рора вклинился в мой монолог и рассказал про одного нашего соотечественника, которого недавно застрелили полицейские в Сан-Франциско. Босниец курил в неположенном месте – на открытой веранде перед Старбаксом – и отказался уйти, пока не выкурит сигарету до конца. Прибыла полиция: под оглушительный вой сирен, в бронезащитных жилетах, со спецщитами. Босниец спокойно и учтиво объяснил им на своем родном языке, что с удовольствием уберется, но только сначала докурит сигарету. Они ничего не поняли, а вызывать переводчика не захотели. Торопясь восстановить закон и порядок – ведь ни тот ни другой, как всегда, не желали ждать, – полицейские прикончили бедолагу на глазах равнодушной толпы пышущих здоровьем любителей гранд латте. Его звали Ишмет; он побывал в сербском концлагере; после войны немного свихнулся; Рора был знаком с его сестрой.
Лазарь прибыл в Чикаго, бежав от кишиневских погромов. Не исключено, что, насмотревшись всяких ужасов, он слегка повредился умом. Может быть, он отправился к Шиппи в приступе злобы? Или хотел что-то ему сообщить? Во время погромов 1903 года Лазарю было четырнадцать. Вспоминал ли он о тех событиях, уже находясь в Чикаго? Может, он чудом уцелел и в Чикаго воскрес? Мучили ли его по ночам кошмары? Не начитался ли он книг, обещавших другую, лучшую жизнь? Я строил гипотезы, перескакивал с предмета на предмет. Рора допивал пятую чашку эспрессо. И вдруг, с бухты-барахты, я предложил отправиться на Максвелл-стрит, чтобы осмотреть места, где жил Лазарь; может, Pope захочется пофотографировать? “А почему бы и нет”, – откликнулся Рора. Он быстро принимал решения, особенно не раздумывая.
По пути на Максвелл-стрит мы пересекали высокие мосты, проезжали мимо невразумительных дорожных знаков, миновали мрачные склады, ждущие реконструкции, чтобы превратиться в не менее мрачные лофты[5]
О проекте
О подписке