Прохожу через зал к уборным, переодеваюсь в белую блузку, стягиваю волосы в положенный тугой пучок. Голову от него жжет. Возвращаюсь, Дана с Тони двигают столики, чтобы забрать в свои сектора многолюдные компании, устраивают всё в свою пользу: большие столы, постоянных клиентов, инвесторов ресторана, кому все бесплатно, зато чаевые оставляют астрономические. Не знаю, дружат ли Дана с Тони за пределами здания, но каждую смену работают вместе, как парочка злых фигуристов, что замышляют очередную подлянку, а затем рисуются, если проделка удалась. Они точно не любовники. Дана не любит, когда к ней прикасаются, – новому младшему официанту она чуть руку не сломала, когда он полез размять ей шею пальцами после ее слов, что у нее мышцу свело, – а Тони безостановочно болтает о своей подруге, но при этом лапает всех официантов мужского пола в любой смене. И Гори, и управляющего Маркуса они улестили напрочь – или, по крайней мере, избаловали. Мы с Гарри подозреваем, что все дело в наркотиках, какие поступают через брата Тони – барыги, который то и дело оказывается за решеткой, и о нем Тони распространяется, только если упьется в хлам, и тогда требует от всех клятву молчания, будто раньше об этом не заикался. Мы зовем Дану и Тони Сестрёнкой-Извращёнкой4 и стараемся держаться от них подальше.
– Вы только что забрали два стола из моего сектора, – говорит Ясмин.
– У нас два на восьмерых, – говорит Тони.
– Так и используйте свои, блин, столы. Эти – мои, мудачье. – Ясмин родилась в Эритрее, выросла в Делавэре, но читает много Мартина Эмиса и Родди Дойла5. К сожалению, против Сестренки-Извращенки ей не выстоять.
Не успеваю я объединить с Ясмин силы, Дана показывает на меня пальцем:
– Иди за цветами, Кейси Кейсем.
Они с Тони старшие официанты. Полагается делать, что они велят.
Обед – время дилетантов. Обед – он для новичков и старых рабочих лошадок на двойных сменах, эти трудятся столько, сколько управляющие им дадут. Я обслуживаю столики с восемнадцати лет, а потому из новенькой в рабочие лошади превратилась за полтора месяца. Деньги в обед – фуфло по сравнению с ужином, если только не обвалится компания юристов или хмырей с биотеха, празднующих что-нибудь многочисленными мартини, от чего бумажники их расслабляются на купюры. Обеденный зал залит солнцем, оно кажется здесь противоестественным и искажает все цвета. Мне больше нравится закат, когда окна постепенно чернеют, мягкий оранжевый свет из позолоченных бра скрывает жирные пятна на скатертях и солевые потеки на винных бокалах, за которыми мы недоглядели. В обед мы щуримся на голубой дневной свет. Клиенты просят кофе, едва успевают сесть. Прямо-таки слышно, что там за музыка у Мии, обеденной барменши. Обычно Дейв Мэттьюз6. Миа одержима Дейвом Мэттьюзом. Гори нередко трезв, а Маркус добродушен, занят какими-то своими делами у себя в кабинете и нас не трогает. В обед все задом наперед.
Но все быстро. При трех двойках и пятиместном у меня язык на плече еще до того, как часы на Гарвард-ярде бьют час. Нет времени подумать. Ты как теннисный мячик, который гоняют из зала на кухню вновь и вновь, покуда не разойдутся твои столики, все закончится, и вот уже сидишь с калькулятором, складываешь вознаграждения с кредиток и раздаешь чаевые барменше и помощникам. Дверь вновь на замке, Миа врубает на полную громкость “Рухни в меня”7, и после того, как все столики расставлены по местам, бокалы начищены, а приборы завернуты в салфетки к завтрашнему обеду, у тебя есть час на Площади8, после чего вкатываешься обратно – к ужину.
Иду к себе в банк рядом с “Коопом”9. Очередь. Кассир всего один. “ЛИНКОЛЬН СЛЕГГ”, – гласит латунная табличка. Мои сводные братья называли какашки “слегами Линкольна”10. Младший таскал меня в туалет – показать, какие у него получаются длинные. Иногда мы ходили посмотреть все вместе. Если мне когда-нибудь доведется посещать психотерапевта и рассказывать о своем детстве и терапевт попросит меня вспомнить какой-нибудь счастливый эпизод с участием моего отца и Энн, я поведаю о том, как мы все собирались поглазеть на несусветно длинную слегу Линкольна, произведенную Чарли.
Когда подходит моя очередь у стойки, Линкольну Слеггу веселье у меня на лице не нравится. Некоторые люди, они такие. Они считают, что чье угодно веселье – всегда за их счет.
Кладу перед ним пачку наличных. Она ему тоже не нравится. Казалось бы, кассир должен быть рад за тебя, особенно после того, как ты дорос до вечерних и двойных смен и готов положить себе на счет $661.
– Пополнить счет можно и в банкомате, между прочим, – говорит он, беря деньги кончиками пальцев. Ему не нравится трогать деньги? Кому же может не нравиться трогать деньги?
– Это понятно, но у меня наличка, и я просто…
– Когда наличные окажутся в машине, их уже никто не сворует.
– Просто хотела убедиться, что они попадут на мой счет, а не на чей-нибудь еще.
– У нас строго регулируемый системный протокол. И все записывается на видео. То, что вы делаете сейчас, гораздо менее надежно.
– Я просто рада, что кладу эти деньги на счет. Прошу вас, не портите мне праздник. Эти деньги даже вздремнуть не успеют, как их всосут акулы федерального кредитования, поэтому дайте мне порадоваться, ладно?
Линкольн Слегг пересчитывает мои деньги, шевеля губами, и не отвечает.
Я в долгах. В таких долгах, что даже если Маркус отдаст мне все обеденные и все вечерние смены, какие у него только есть, мне все равно из долгов не выбраться. Мои займы на колледж и магистратуру подпали под дефолт, пока я была в Испании, а когда вернулась – узнала, что штрафные, сборы и налоговые расходы чуть ли не удвоили исходную сумму долга. Сейчас мне остается только управлять этим долгом, платить минималки, пока – и в этом все дело – пока… что? До каких пор? Ответа нет. Призрак пустоты – отчасти в этом.
После общения с Линкольном Слеггом плаґчу на скамейке рядом с унитарианской церковью. Занимаюсь я этим скрытно, без шума, но не давать слезам моросить по лицу, когда находит настроение, не могу.
Иду к “Иностранным книгам Сальваторе” на Маунт-Обёрн-стрит. Работала здесь шесть лет назад, в 1991-м. После Парижа, до Пенсильвании, Альбукерке и Орегона, до Испании и Род-Айленда. До Люка. До того, как моя мать отправилась в Чили с четырьмя подругами и оказалась единственной, кто не вернулся.
Магазин кажется другим. Чище. Стеллажи устроили иначе, а там, где раньше были “Древние языки”, поставили кассу, зато все по-старому в недрах – там, где болтались мы с Марией. Меня наняли на французскую литературу, в помощь Марии. Той осенью я только-только вернулась из Франции и решила, что, хоть Мария и американка, мы будем все время говорить по-французски – о Прусте, Селине и Дюрас11, которые были в ту пору очень популярны, но в итоге мы разговаривали по-английски, в основном про секс, а это, наверное, в своем роде по-французски. Из тех восьми месяцев общения с ней мне теперь вспомнился только ее сон о Китти, ее кошке, – о том, как Китти ей вылизала. Шершавый кошачий язык – это очень приятно, сказала Мария, но кошка все время отвлекалась. Полижет у Марии – и переключается на свою лапу, и Мария проснулась от собственного окрика: “Соберись, Китти, соберись!”
Но Марии в глубине магазина нет. Никого нет, даже Манфреда, циничного восточногерманского немца, впадавшего в ярость, когда люди спрашивали Гюнтера Грасса, потому что Гюнтер Грасс категорически возражал против воссоединения страны. Всех нас заменили детьми – мальчиком в бейсболке и девочкой с волосами до бедер. Поскольку пятница, три часа дня, они пьют пиво – “Хайнекен”, в точности так же, как когда-то мы.
Гэбриел появляется со склада с добавкой пива. Выглядит по-прежнему: серебристые кудри, торс при таких ногах длинноват. Я в него влюбилась по уши в свое время. Такой умница, так любил свои книги, со всеми зарубежными издателями общался по телефону на их языке. Юмор у него сумрачный, едкий. Гэбриел раздает бутылки. Говорит что-то вполголоса, все смеются. Девочка с волосами смотрит на него так же, как смотрела когда-то я.
Работая у Сальваторе, банкротом я еще не была. Ну или, во всяком случае, банкротом себя не считала. Долги мои были куда меньше, а “Сэлли Мей”, “Эд-Фанд”, “Коллекшн Текнолоджи”, “Ситибанк” и “Чейз”12 ко мне еще не приставали. В доме на Чонси-стрит я снимала комнату у друзей за восемьдесят долларов в месяц. Мы все пытались стать писателями при работах ради прокорма. Ниа и Эбби трудились над романами, я писала рассказы, а Расселл был поэт. Поспорила бы, что Расселл продержится дольше нас всех. Несгибаемый и дисциплинированный, он вставал в четыре тридцать, писал до семи и пробегал пять миль, после чего отправлялся на работу в библиотеку Уайденера13. Но он сдался первым и пошел в юридическую школу. Теперь он налоговый адвокат в Тампе. Дальше – Эбби. Тетя уговорила ее сдать экзамены на агента по недвижимости, просто ради смеха. Потом она пыталась рассказывать мне, что все-таки использует воображение, когда ведет очередных клиентов по дому и изобретает для них новую жизнь. Я видела ее в Бруклайне в прошлом месяце у громадного дома с белыми колоннами. Она склонялась к водительскому окну черного “паркетника” на подъездной дорожке и ожесточенно кивала. Ниа нашла себе специалиста по Милтону – с прекрасной осанкой и трастовым фондом, специалист вернул ей ее роман, прочтя пятнадцать страниц, со словами, что женские нарративы от первого лица действуют ему на нервы. Она зашвырнула роман в помойку, вышла замуж за специалиста и переехала в Хьюстон, где специалисту дали работу в Райсе14.
Я не понимала. Ни одного из них не понимала. Один за другим они сдавались, съезжали, и их заменяли инженеры из МТИ15. Парень с волосами, собранными в хвост, и с испанским акцентом зашел к Сальваторе в поисках Бартова Sur Racine16. Мы поговорили на французском. Он сказал, что на дух не выносит английский. Французский у него оказался лучше моего – отец у него был из Алжира. В своей комнате на Сентрал-сквер сварил мне каталанскую рыбную похлебку. Целуя меня, он пах Европой. Его стипендиальная программа закончилась, и он уехал домой в Барселону. Я отправилась по магистерской программе в Пенсильванию, мы писали друг другу любовные письма, пока я не начала встречаться с потешным парнем с моего семинара, писавшим мрачные двухстраничные рассказы, действие которых разворачивалось в промышленных городах Нью-Гемпшира. После того как мы расстались, я ненадолго переехала в Альбукерке, а затем оказалась в Бенде, Орегон, с Калебом и его дружочком Филом. Депеша от Пако отыскала меня там, и мы возобновили переписку. В его пятом письме я обнаружила билет в Барселону в один конец.
Болтаюсь по отделу Древней Греции. Вот какой язык я хочу теперь выучить. За углом, в итальянском отделе, единственная покупательница сидит, скрестив ноги, на полу вместе с маленьким мальчиком, читает ему Cuore17. Голос у нее низкий и красивый. В Барселоне я начала немножко говорить по-итальянски – с моей подругой Джулией. Подхожу к длинной стене французской литературы, разделенной по издателям: ряды красных-по-слоновой-кости “галлимаров”, синих-по-белому “эдисьонов-де-минюи”, грошовых-на-вид “ливр-де-пошей”, а следом – несусветные “плеяды”18, в своей отдельной стеклянной витрине, в кожаных переплетах с золотыми буквами и тоненькими золотыми полосками: Бальзак, Монтень и Валери, корешки поблескивают, словно самоцветы.
Все эти издания я расставляла по полкам, вскрывала коробки, запихивала их на металлические стеллажи в подсобке и выносила книги в зал понемногу за раз, обычно без умолку споря с Марией об Á la Recherche, который я обожала, а Мария утверждала, что это такая же скукотища, как “Мидлмарч”1919. Чтобы продраться сквозь “Мидлмарч” тем летом, когда Марии было семнадцать, по ее словам,
О проекте
О подписке