Сенатор Буркин был мужчиной ещё советского времени, и, видимо, не самым глупым из номенклатуры, если до сих пор сидел в сановном кресле. Муромова избегала встречаться с ним глазами – во взгляде его, весьма доброжелательном, всё же было нечто стеклянное. Потому Муромова якобы в смущении притупляла взор и смотрела на холеные сенаторские пальчики; весь он просвечивался, будто кукольный. Чуть поодаль сидел помощник – в пиджаке и галстуке; руки его подрагивали, когда он тасовал папки «Входящие» – «Исходящие».
Буркин рассказывал свой план спасения России. Муромова профессионально кивала, поощряя его к откровенности, диктофон был включен, и мысли её ушли далеко. Она думала о своей, зашедшей в тупик, жизни; и ей мнилось, что оттого и вся Москва, всё видимое ею пространство стало разрушаться. Сенатор говорил о НАТО, о ВТО, о Китае и геополитике, доверительно называя членов правительства «Мишка», «Валька», «Гришка», а Муромова с тоской вспоминала страшные обрубки деревьев на бульварах и обрубки ног и рук у молодых инвалидов, которые побирались в метро; растянутый через улицу транспарант с призывом «Съешь, сколько сможешь! Всего 8 долларов» и эти же слова, как заклинание, неслись из динамика ресторана, а рядом, в пешеходном переходе, стоял такой концентрированный запах мочи и бомжей, что Муромова старалась не вдыхать, когда ей нужно было здесь идти. И вообще, с недавнего времени, куда бы она не пошла, везде ей в глаза бросалась Москва униженная, с кричащими ужасом вывесками кинотеатров, с похотливой рекламой; она старалась притупить свой слух, чтобы укрыться от рева машин, сирен, сигнализации; обмануть обаяние, чтобы не чувствовать тошнотворного, сигаретно-пивного дыхания горожан – с ними она тряслась в автобусах, давилась в толкучках метро, толпилась на рынках… Она переставала любить людей, которые всё больше превращались в эластичную массу, в пластилиновых человечков, послушных воле цивилизации – не думать, не чувствовать, не хотеть. Это был грех – так видеть жизнь, но она ничего не могла поделать с собой. Муромова с отвращением думала, что и в ней скоро появятся «пластилиновые части» – но ни воли, ни силы, чтоб изменить устоявшуюся жизнь, у неё не было.
Буркин, наконец, закончил. В нём была горбачевская беглость речи и с тех ещё времен, наверное, сохранился перестроечный демократизм, понимание «маленьких нужд маленького человека».
– Я вам отмечу пропуск с запасом времени, пообедаете у нас, – в стеклянных глазах сенатора замерцал живой огонек.
Муромова про себя хмыкнула, а вслух вежливо сказала, что у нее нынче много дел и ей надо спешить.
Но когда она, насколько могла, любезно, попрощалась с сенатором и вышла, унося с собой план спасения России (который теперь надо доводить до ума – расшифровывать, «причесывать», дописывать человеческими словами и от которого – она почему-то была уверена – не будет никакого толка), её охватила такая тоска, что она решила: да, пожалуй, надо «заесть» тяжелые впечатления сегодняшнего трудового дня.
Действительно, в просторной столовой стояла совсем другая «аура», как сказали бы модные телеведущие. Муромова подивилась приветливости хозяйки зала, которая улыбнулась ей без всякой фальши и ласково пригласила к одной из стоек; поражала вежливость поваров, с полуслова угадывающих желания клиентов; а главное чудо – это очередь, быстро двигающаяся и легко оперирующая диковинными названиями блюд. Во всем поведении «здешних» чувствовались свобода, великодушие, щепетильная вежливость людей из другого «круга», общества. А между тем, столовая эта была для челяди – помощников, «слуг», аппаратчиков, пришлых, вроде Муромовой. О том, что такое сенаторская столовая, где сновали проворные, ладные официантки, можно было лишь догадываться, но и здесь Муромова увидела отголоски коммунистического рая – в центре зала стояло несколько огромных чаш, почти тазиков, наполненных овощными салатами, которые обедающие брали совершенно бесплатно. И челядь важно подходила, раздумчиво накладывала экологически чистый продукт, полезную пишу с тщательно сбереженными витаминами, и всё это огромное – двухсот или трехсотголовое чудовище ело, жевало, улыбалось, кивало знакомым, желало приятного аппетита…
И вдруг Муромова вспомнила свою первую поездку, первую в жизни командировку в Ивановскую область, где уже три дня держали голодовку местные учителя. Это было в 1995-м году, осенью, в октябре, – услужливо подсказала память; она вспомнила, как ехала на попутном газике по расхлябанной грязной дороге, как кропил дождь и как у каждого деревенского дома она видела поленницу березовых дров; они ещё не успели потемнеть, и её пронзительно поразила белизна и этих дров, и берез за околицами безвестных, намокших под осенним ненастьем деревень; и ещё она вспомнила детский утренник в сельском клубе, где ребятишки, в сбереженной от старших братьев и сестер парадной форме советских времен читали стихи о величии России; увидела желтого цыплёнка на подоконнике в «живом уголке» одной из голодающих школ; цыплёнок, трогательно-пушистый, неспешно ходил и склевывал пшено… А жалко принаряженные к её приезду учительницы делились с Муромовой рецептами выживания – одна, например, рассказывала, что всё мучное она печет на воде и получается очень даже неплохо… Она вспомнила серьёзные, хмурые лица старшеклассников и директора школы, бывшего комсомольского работника, который горячо объяснял ей:
– Понимаете, я не могу голодать, я – один мужчина в школе, я – директор, я за всё отвечаю: за учеников, за учителей, за здание… Но вы не думайте, я их не осуждаю, наоборот, поддерживаю. У нас и минеральная вода есть, и «скорая» готова приехать…
А потом снова была дорога, грязь, печальные березы по обочинам; какие они были красивые в своей печали, словно жалующиеся, что никуда они отсюда не уйдут, не денутся, и участь их решенная – рано или поздно – на дрова…
Муромова смотрела на деловую челядь, важно шагающую с подносами к месту комфортного насыщения. Смотрела и думала: насколько счастливее она была тогда, на расхлябанной дороге, где навстречу их газику баба гнала хворостиной пьяного, черноусого мужика, а тот, с неимоверным трудом выдергивал из грязи резиновые, похожие на бутылки, сапоги. В просвете расстегнутой фуфайки у мужика мелькнула десантная тельняшка… И ей вдруг показалось, что не только она, но и голодающие учителя, и баба с хворостиной, и трудно выходящий на светлую дорогу мужик в тельняшке, и цыпленок, и берёзы, и всё-всё – тоже были, может быть, не понимая этого, по-настоящему счастливы тогда! Но в чём было это счастье? Почему его нет здесь, среди щедрых тазиков с едой, и никогда не будет? Неужели люди, которые здесь едят и пьют, рождают слова, бумаги и «планы спасения России», совсем этого не понимают, не чувствуют?!
…Муромова тихо плакала, слёзы её капали в остывший суп и растворялись в нём без следа…
– А давай споем эту: «Когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой друг…»
– «…Необычайным цветным узором земля и небо вспыхивают вдруг…»
Поют. Здорово поют. Слаженно. Видно, что спеты давно. Голоса – чудесные. К нам в купе – дверь открыта – начинают заглядывать пассажиры.
– Мадам, надеюсь, вы не против высокого искусства? – это ко мне.
– Ну ЧТОБЫ…
– Сразу видно человека европейской культуры.
– Вы мне льстите.
– Ничуть. Располагайтесь поудобнее. Вина, виски, а может быть ликёра? Крем-брюле (он выговаривает «бруле», чуть в нос, пародируя французов).
– Нет, не беспокойтесь, ничего не нужно.
– Юра, к нам попала госпожа по имени «Нет». Не правда ли, вас зовут «Нет»?
– Правда.
– О, моё сердце, – он прижимает руку к груди, встает. – Позвольте представиться, Владимир Стогов, – сдвигает пятки, и его комнатные шлепанцы щелкают почти как строевые ботинки.
У Стогова карие глаза, яркие румяные щеки и пухлые губы, щегольские чёрные усики, сложение оперного певца (с животиком). Товарищ его, Юрий, напротив, худощав и поджар, и, улыбаясь, любит показывать свои прекрасные, сахарные зубы – лицо его хорошо сформировано, вылеплено природой. У Юрия высокий лоб, плавно переходящий в основательную лысину, мускулистые руки, длинные пальцы пианиста.
Товарищи пьют сорокоградусный бальзам на травах («о, этот напиток богов»!), тягучая коричневая жидкость понемногу разливается в стаканы, а после «полируется» минеральной водой. Пьют и поют. Романсы, французский шансон, ретро, патриотические песни и «композиции» на немецком языке. К нам в купе то и дело подсаживается народ. Непременное условие – участие в выпивке. («Заглянул сюда – не манкируй, брат!»)
Поклонники певческого искусства после одного-двух тостов ретируются.
– Юра, дорогой, ты видишь, как измельчал народ?!
Юра скорбной мимикой изображает согласие.
Один из гостей просит спеть гимн России. Стогов ласково ему отказывает: «Мы не прошли лицензирование». В дверях появляется длинноволосый, хиппообразного вида типаж, в руке у него целлофановый пакетик со снедью. Стёртое лицо, плавные движения. Похож на вошь. Говорит, вроде как заискивает.
– Ребята, хотите оладушек печёночных?
– Откуда дровишки, Бася? (Они знакомы друг с другом). Когда напёк?
– Взял с банкета.
– Кушай сам.
– Много взял, пропадут…
– Бася, иди с Богом. Мы этот лот снимаем.
Мне:
– Пришлось обидеть Басю. Ворованную пищу никогда не кушаем… А может быть, бальзамчику, госпожа «Нет»? Юра, прочти аннотацию!
Юра, закатив глаза долу, декламирует торжественным баритоном: «Три гран-при, 22 медали, холодильник и путёвка в Сибирь!»
Оба хохочут. Звонкий, заразительный смех. «Канапе, мадам?», – Володя протягивает печенюшку с крохотным кусочком колбасы. «Не правда ли, чудесный канапе? Примите, от всего сердца!»
Стогов доверительно рассказывает мне:
– Пошли мы напоследок в ресторан. Отметить командировку как положено. Сидим, выпиваем. А за соседним столиком – бобёр со страховым агентом (блондинкой).
– А как вы узнали, что она – страховой агент?
– Боже мой, мадам, вы поразительно наивны для своих лет! Она страхует его от главных мужских неудач! А между столиками ходит хлюпик, рядом с ним – мужичонка со скрипочкой. Бобёр подозвал хлюпика: «Спой!» Ну, тот и завёл. А голосишка слабенький, не тянет. Мы с Юрой не смогли стерпеть надругательства над искусством. Как грянули: «Дорогой длинною да ночкой лунною…»
Он прерывает рассказ, и оба поют. Особенно жалостливо и дружно у них получается запев:
В даль родную новыми путями
Нам отныне ехать суждено,
Ехали на тройке с бубенцами
Да теперь проехали давно!..
Они поют со слезой, с чувством, как будто действительно жизнь их кончена. Даже страшно становится.
– Ну вот, мы допели, бобёр вскочил, схватился за сердце, стал кричать: «Ещё! Озолочу!..» А мы ему: извини, друг, за деньги не поём, только для души.
– А где вы так здорово петь научились?
– Я бы вам, мадам, рассказал про свои университеты, но это долго и скучно. Тем более, что наши дипломы – зрелище не для ваших чистых глаз… Правда, Боб?
Юра кивает.
– А если бы нам сейчас рояль?!
Юра изображает игру на фортепиано, лицо его вдохновенно. Стогов переходит на речетатив и с ходу читает монолог Гамлета «Быть или не быть, таков вопрос». Слова «Офелия, в твоих молитвах, нимфа, да вспомнятся мои грехи», он произносит, протягивая ко мне руки.
Я смеюсь.
– Перевод Лозинского, между прочим, – важничает Стогов. – Что касается хвалёного Пастернака, у него есть строка «Жизнь прожить, не поле перейти». Юра, ответь, это что, Гамлет? Это – принц?!
– Нет, это дехканин. Давай споём.
На этот раз звучит известный бард.
– Хорошая песня, – вздыхает после исполнения Стогов. – Но бард… Тот ли он, за кого себя выдаёт?
– Сдулся он, – грустно замечает Юра. – Если бы не дама, я бы сказал о нем более определенно.
Две пустые бутылки из-под ликёра уже валяются под столом.
– А теперь, не худо было бы спеть, Боб, что-нибудь для поднятия духа, – замечает Стогов.
Минутная заминка. И вот уже они поют «Прощайте, скалистые горы…» Про то, как они вышли в открытое море, как плещут волны на борт корабля и что сил хватит, чтобы сразиться с врагом. И что они непременно вернутся домой с победой, и что «я знаю, друзья, что не жить мне без моря…» Песня начинается проникновенно, а заканчивается ожесточенно и горько.
О проекте
О подписке