С ближайшим же поездом Нина Сергеевна поехала обратно в Петроград. В вагонное окно смотрели белая сказка зимних полей и морозное небо с его скупым декабрьским солнцем. В том отделении, где заняла место Нина, какая-то старушка в бесчисленных теплых платках и лисьей ротонде бесконечно копошилась над свертком, шурша бумагой. У самого окна напротив два пожилых офицера в отставке громко спорили о войне. Их резкие голоса мешали сосредоточиться Нине и болезненным эхом отзывались в мозгу.
Сжав зубы, она направилась в соседнее купе неверной, пошатывающейся походкой. Слава Богу, наконец-то она одна в полумраке надвигающихся ранних сумерек декабрьского дня.
Теперь ей можно было дать полную волю отчаянию, можно, судорожно сжав мускулы, вполне отдаться тому мрачному, серому валу отчаяния, что захлестывал ее с головой.
Илья сказал: беременна. Об ошибке здесь не может быть и речи. Илья, прежде всего, – доктор, авторитет. Ошибка в данном случае недопустима. Значит, конец? Конец молодости, радости, счастью с Николаем? О, если бы это был его ребенок, их ребенок! Они оба шесть лет мечтали о нем. Нет, судьбе угодно было сыграть с ней, Ниной, жестокую, непоправимую шутку. От нежно и страстно любимого Николая не было детей, а «тот», другой, чудовище в образе человека, одарил ее ребенком… О, будь он проклят беспечно до последних своих дней! Или послушаться Илью – принять его совет и одним смелым, преступным шагом покончить с «этим» продуктом несчастья, свалившимся на нее?
Нет, никогда она, Нина, не пойдет на это, никогда не совершит чудовищного греха.
– Ни за что! – почти вслух глухо вскрикнула молодая женщина. – Избавиться от «него», убить в себе зарождающуюся жизнь? Ни за что!
Она сжала своими длинными, тонкими пальцами виски, явно ощущая под пальцами биение пульса. Ее сердце колотилось и металось в груди, как раненый зверь, запертый в клетку. Тупым, немигающим взглядом, полным беспросветного отчаяния, смотрела она на мелькающие мимо телеграфные столбы. А память выводила полные мрака и ужаса картины…
В знойное июльское утро минувшим летом она прощалась с Николаем на Варшавском вокзале. Было суетливо и хлопотно вокруг. Сестры в белых косынках, санитары, старший врач отряда и молодые доктора. И среди них милая богатырская фигура и свежее, здоровое лицо, мужественное и мягкое в одно и то же время. Нине казалось тогда, в то утро, что никогда в жизни она не любила еще Николая, как сейчас, любила какой-то тихой влюбленностью и нежной, безмерной жалостью. Она боялась даже думать о тех опасностях, которым, уезжая со своим отрядом Красного Креста, подвергался Николай. В эти прощальные минуты ей хотелось бесконечно смотреть на мужа и слушать его, вглядываться в его открытое лицо с крупными мужественными чертами, казавшимися, может быть, несколько грубоватыми, если бы не большие сияющие темные глаза, унаследованные им от матери-гречанки, всегда немного грустные и постоянно нежные, когда они смотрели на нее.
Они и простились, глядя так – глаза в глаза один другому – и впиваясь судорожными пальцами в пальцы друг друга.
Нина смутно помнит, как ее, рыдающую, Илья привез в дом ее матери.
То было четыре месяца тому назад, через месяц после похорон отца. Семья носила траур, и в отцовском доме еще господствовало угнетающее настроение недавних похорон. Мать – пришибленная, безгласная, вся подавленная своим горем – безучастно встретила чужую печаль, так как слишком сильно было ее собственное горе. Сестра Лида, занятая своими курсами, пожалела Нину как будто только приличия ради. Пожалел по-настоящему, по-хорошему только один Илья. И ему она, Нина, многое простила тогда за это: и его пессимизм, и желчность, и кажущуюся сухость с нею.
Потянулись один за другим тоскливые, монотонные дни. Частые панихиды, неизбежные поездки на кладбище, праздничные наезды Ильи из Красного Села, запаздывавшие письма Николая с фронта…
Нине казалось, что она с ума сойдет, если еще продлится неделю-другую подобная жизнь. Если бы Николай разрешил ей, она с восторгом поступила бы на курсы сестер милосердия или же просто напросилась бы к Илье помогать ему в его госпитале. Но муж считал ее, Нину, почему-то недостаточно сильной для такого рода деятельности и убедил ее «не рисковать собой». А между тем ее молодая, кипучая натура требовала деятельности. Теперь она металась между работой в столовой, устроенной для жен и детей запасных, и продажей значков в пользу защитников родины, ходила по всевозможным заседаниям, устраивала лотереи, работала в Зимнем дворце и, не будучи «настоящей» сестрой, ездила в устроенный курсами госпиталь, где читала газеты раненым, писала им письма на родину, поила их чаем. И все же это было не то, все это казалось для Нины слишком мелким, ничтожным. Душа жаждала иного, работы более ответственной и продуктивной.
И вдруг письмо от Катиш.
Оно явилось каким-то светящимся метеором, озарившим тусклую сейчас жизнь.
Катиш, маленькая безобразная горбунья с детскими, чистыми глазами, заставлявшими сразу забывать все безобразие ее лица, была подругой Нины с первых гимназических лет. Изящная, оригинальная уже с самого раннего детства красота Нины Дарцевой пленила восторженную душу маленькой эстетки Катиш, и эта маленькая горбунья отдала красавице-подруге все свое чувство, надломленное сердце. Девочки стали закадычными друзьями. С течением времени их дружба окрепла. Они обе были удивительно тождественны во взглядах, убеждениях и вкусах, обе мечтали работать на пользу человечества, трудиться не покладая рук в больницах, в школах, все равно где.
Когда в доме Дарцевых появился новый товарищ Ильи – студент медицинской академии Николай Александрович Корсаров – и Нина вскоре почувствовала в своем юном сердечке «пробуждение весны», причиной которого являлся Николай с его некрасивым, но мужественным лицом и задумчивыми глазами, она призналась в своем чувстве первой Катиш.
Они обе плакали тогда, обнявшись, точно пред разлукой. Нина кляла себя за «измену» будущему делу во имя личного чувства. Катиш, мечтавшая пройти свой жизненный путь вместе с подругой, оплакивала ее, как мертвую.
– Я была глупа, безумно глупа, – шептала она тогда, в тоске сжимая свои хрупкие пальчики, – что вообразила тебя, такую красавицу, в роли докторши или школьной учительницы. Да и с натурой твоей, Нинка, я вовсе не считалась… Где только глаза были у меня?! Вон у тебя губы какие! А когда ты мерцаешь своими египетскими глазами сфинкса, то мне кажется, что оживает сама древняя богиня сладострастия.
– Перестань, Катиш, я рассержусь! – смущенно краснея, возражала она тогда подруге.
В тот же год Катиш поступила в институт медичек, а Нина вышла замуж за Николая Корсарова, сходившего с ума по этой стройной, высокой девушке с узким, бархатным взором, таящим загадку, с обаятельной улыбкой несколько чувственных, алых, как пурпур, губ.
И вот письмо от Катиш с далекой окраины. Она, узнав, что Николай со своим отрядом уже давно на передовых позициях, звала Нину погостить у нее и расвеяться, познакомиться с бытом литовского крестьянина, с порядками земского дела в их Западном крае.
«Все заняты войною, – написала Катиш, – и окунулись в ее нужды и удовлетворение ее требований, там, у вас в Петрограде. Но ты не можешь себе представить, каким дружным пульсом бьет жизнь у нас, в деревне. Несмотря на географическую близость к нашим немирным соседям, здесь совершенно спокойны по этому поводу и не допускают даже мысли о возможности тевтонского вторжения в наш тихий уголок. И если бы ты, в отсутствие Николая Александровича, пожелала поскучать на лоне деревенской жизни здешнего края…»
Да, она, Нина, разумеется, пожелала. Разлука с любимым человеком давила ее тяжелым томлением, а в доме царила такая тоска, что она быстро собралась и уехала к Катиш, в ее тихую деревню.
Нина Сергеевна не забудет этого ада до самой смерти, и за гранями иного мира будет помнить об ужасе случившегося, если там дано что-либо помнить и вспоминать.
И сейчас, сидя в вагоне на обратном пути в Петроград, она в тысячный раз переживала совершившееся.
Осенний вечер был тих и прозрачен, алая заря улыбалась с неба. В этот день впервые сильные заморозки дали знать о близкой зиме.
Нина невольно размечталась в этот предзакатный сентябрьский час, когда воздух охватывает здоровым деревенским опьянением. Он, как вкусное вино, сам впивался в горло. Пахло давно уже сбитыми с деревьев плодами.
«Вот славно было бы, если бы Николай внезапно очутился здесь! – раздумывала Нина. – Вместе проводили бы вечернюю зарю, стоя обнявшись на крошечном балконе, вместе встретили бы и черную южную ночь!»
Постепенно вспыхнула, загорелась и потухла верхушка костела, четырехконечный крест странным, причудливо-мистическим знамением заиграл в последних солнечных лучах. Село раскинулось, словно на картине Клодта[1], уютное и большое. А там, за ним, таился и молчал о чем-то темный, как призрак, безмолвный, угрюмый лес.
Внезапно пред Ниной выросла маленькая фигурка горбуньи Катиш.
– Так рано? Но почему так рано, Катиш? – спросила Корсарова, кинув рассеянный, далекий взгляд в лицо горбуньи, и замерла сама, преисполненная тревоги.
Серо-землистое лицо Катиш говорило без слов о чем-то ужасном. Зрачки разлились во всю ширину глаз, и в них были тот же ужас и страх.
– Что такое? В чем дело, Катиш? – повторила Нина.
Но прошло немало времени, пока маленькая горбунья обрела дар слова.
– Они идут, Нина… понимаешь, идут сюда. Этого никто не ожидал. Ведь мы же в сторону от дороги, совсем в глуши. Что же им понадобилось? Стратегические планы? О, будь они прокляты с этой своей стратегией! Я чувствую себя ужасно, признаю себя преступницей за то, что вызвала тебя сюда. Но кто же знал, кто же знал это, что они доберутся и сюда… до нашего селения?
И горбунья в тоске заломила свои маленькие ручки.
Нина Сергеевна побледнела. Неужели они, эти послушные питомцы железного канцлера, эти каменные люди, придут сюда? Она беспомощным взглядом окинула знакомую обстановку – темный силуэт леса, под горою село с костелом, здание больницы и школы, крошечную русскую церковку.
Село было большое, скорее – полугород или посад, а потому в нем обычно царили шум и движение. Но здесь, в конце его, подальше от шинка[2] Янкеля, куда наезжали кутить из города молодые купчики, поляки, русские и молодые инженеры, здесь, у Катиш, в ее маленьком домике, обычно была удивительная тишина. И она, Нина Корсарова, в этот месяц пребывания здесь привыкла к сельской тишине, к тихому шелесту леса, к хрустальному бегу речки, к алым вечерним закатам, когда золотой, о четырех концах, крест костела пламенем горит в море разлитого пурпура заходящего солнца. Здесь ей сладко мечталось о спокойном счастье с Николаем, о конце войны и близком его возвращении.
И вдруг – «они», немцы! Прямо-таки не хотелось верить этому.
Но горбунья уже торопила ее:
– Милая, тебе нельзя оставаться здесь дольше.
И голос ее, всегда спокойный и ровный, дрожал.
– Ну, да, конечно… Как и тебе самой, и Зосе, и всем нам, – согласилась Нина Сергеевна.
– Ну, да, конечно. Как и тебе, и шинкарке, дочери Янкеля. Она прибежала сейчас ко мне в больницу… Знаешь Розу? Ты ее еще Саломеей прозвала. Плачет, руки ломает. Отец не хочет уезжать отсюда. Не верит старик, что опасность близка, или просто доверяет этим зверям-немцам больше, чем они того заслуживают. Но факт тот, что он не двинется от своего шинка ни на сажень. А Роза боится и хочет бежать.
– Да, да, конечно. И она, и ты, и Зося! – промолвила Нина.
Зося была хорошенькая литовка, помощница Катиш, исполнявшая обязанности сиделки в больнице.
– О, что касается меня, то я тоже не уйду отсюда! – твердо возразила горбунья. – Я, как старый Янкель, останусь здесь, на своем посту, не брошу на произвол судьбы своих больных, Нина. Там есть двое тяжелых с тифом и один с рожистым воспалением. И амбулаторных тоже нельзя оставить без помощи.
Голос горбуньи звучал уверенными нотками, а глаза делались суровыми, когда она говорила это.
– Но фельдшер, Катиш, фельдшер, – попыталась убедить подругу Нина Сергеевна.
– Фельдшер? Так ты хочешь, чтобы они остались без врача? На одного фельдшера, что ли? – с тем же суровым блеском в глазах отчеканивала горбунья.
– Ну, тогда и я не сделаю без тебя ни шагу, – решительно вырвалось у Нины. – Если грозит опасность тебе, не могу же и я бежать позорно, оставить тебя одну на произвол судьбы.
– Какая опасность?
– А женщины и девушки Бельгии?[3] А наши калишские?[4]Или ты забыла эту позорную для подлых немцев страницу?
– Нет, не забыла, Нина, и во имя этой страницы требую, чтобы ты бежала с остальными женщинами и девушками местечка, бежала немедленно. Слышишь? – энергично заявила горбунья.
– А ты?
– Глупый ребенок… Смотри! – резко, почти грубо схватив подругу за руку, Катиш насильно втолкнула ее в свою крошечную гостиную, где на стене висело небольшое зеркало. – Гляди на себя, а потом на меня, безумная девчонка!
Машинальным взглядом охватила Нина два женских отражения на гладкой поверхности стекла – два женских лица, удивительных каждое в своем роде: и старообразное птичье личико горбуньи с его выгнутым клювом-носом и огромным ртом, с этой хронически закинутой головою калеки и серым, землистым цветом лица, и ее собственное лицо, прелестное лицо молодой и цветущей женщины с неправильным, чуть вздернутым носом и кроваво-алым, чувственным ртом, так странно дисгармонирующим с таинственными, глубокими, мерцающими глазами сфинкса, из-за которых и все, в сущности, неправильное и заурядное лицо свежей, здоровой и темноволосой самки приобрело какой-то таинственный, полный прелести и загадки отпечаток.
Казалось, Нина Сергеевна впервые взглядом постороннего наблюдателя и оценщика оглядела сейчас свое собственное отражение.
– Ну, что? – задыхающимся от ненависти к еще невидимым, но уже глубоко ненавистным врагам, заговорила горбунья. – Скажешь, что на такую красавицу не разгорятся зубы у этих мерзавцев? Нет уж, Нинушка, сделай милость, убирайся как можно скорее отсюда, сними с души грех. Слышишь, Нинка? Какими глазами я стану смотреть на Николая Александровича, если, не дай Бог, случится что-нибудь с тобой?
– Хорошо, хорошо… успокойся! Я уеду…
О проекте
О подписке