– Так, так, так… – произнес наконец Макарий. – Вон оно куды метнуло… Э-хе-хе!.. Окаянный-то, окаянный – что творит с душами людскими, богоподобными?! Спаси Христос, защити, Многомилостивый!
Он обеими руками осенил голову царицы, словно желая защитить своим благословением от чего-то ужасного, грозного.
– Толковала ты с кем из баб твоих о том, что было?
– Что ты, владыко! Нешто у меня язык повернулся бы? Тебе вон, и то…
– Так, так, так… И добро!.. И молчи!.. И никому… Слышишь? Царь оздоровеет – и ему нишкни! Помолчи об этом.
– И царю? И Ване? Да как же я? Разве можно? Грех ведь… должна ж я…
– Говорю, помолчи! Не совсем, а до времени. Пока не окрепнет царь. Это – раз. Да и по иным еще причинам потерпеть надобно. И Алешке поганому, нечестивцу-грешнику, виду не подай, что сердита на него. Словно и поверила ты, что пытал он только тебя, а не взаправду на грех склонял, тянул в геенну огненную… А там, когда время приспеет, я шепну тебе… Вместе царю и поведаем, что во время его недуга было. Для тебя ж легче так будет.
– Правда, правда, так мне будет способнее.
– Ну вот, то-то ж! А мятежа боярского не бойся. Только бы царь с хворью своей вытерпел. Не убрал бы его у нас Господь! А трона у твоего княжича – боярам не отнять! За вас больше бояр и князей станет, чем за ворогов ваших. Я уж осведомлен. Так, гляди, не тревожься! Да лучше легла бы ты пошла. Коли ты еще захвораешь, кто станет Димитрия-царевича доглядывать? Береги себя… и на Бога уповай! И верь ты мне, старику, слуге Божию, – все образуется…
Так успокоив и ободрив царицу, Макарий проводил ее до переходов, сообщающих его кельи со дворцом.
А затем, вернувшись к себе, велел позвать дьяка царского, Ивана Михайлова Висковатого, сам же стал готовиться к торжественному служению, которое должно скоро зачинаться в Большой Крестовой палате митрополичьей.
Как раз в ночь на Светлое Христово воскресенье совершился перелом в болезни царя Ивана.
Мозг больного царя неутомимо работал во все шесть недель, пока приступы сильнейшего жара и беспамятства сменялись более легким, но все же мучительным состоянием, когда болел каждый нерв и мысли тяжело, с трудом проносились в голове, все мрачные, зловещие, как на подбор, думы…
Война, пожар и кровь, пытки и убийства – вот какими кошмарами наполнялись видения Ивана, о чем твердил он в бреду своем. А после кризиса, уснув с полуночи, в тот самый миг, когда должны запеть гимн радости, гимн Воскресения Христова, – больной проспал без сновидений до полудня. И только перед тем, как пришло время просыпаться, когда сон стал тонок и тревожен, – не знал Иван, во сне, наяву ли? – но видел он, что подошел к его кровати кто-то, величавый, с открытым, но властным взглядом и, подавая ему красное яичко, произнес:
– Христос воскресе!
И трижды склонился затем над Иваном с освежающим, отрадным лобзаньем, словно ветерком прохладным обвевая пылающее лицо больному.
– Воистину воскресе! – ответил Иван, совсем раскрыл глаза и увидел ясно весь свой покой… И различил, как исчезал, расплывался в воздухе образ того, кто сейчас христосовался с ним. Даже казалось Ивану: в руке еще лежит красное яичко, поданное неведомым гостем… Да нет, сейчас вот узнал он, кто это был. Прапрадед его, святой Владимир. Он пришел из обителей райских к хворому правнуку. Конечно, с добром, с вестью о воскресении. Ведь окружающие и сам больной считают, что ему не встать. А вот сейчас что-то новое совершается в глубине, где-то во всем существе недужного царя. Он как-то сознает, что спасен, что опасность миновала. А эта уверенность вливает новую струю бодрости и сил в исхудалые члены, в измученную, упавшую, богатырскую раньше грудь государя.
Огляделся Иван – все тихо. Никого в покое. Даже очередной чтец ушел, должно быть, поесть в трапезную.
Невольно сразу мысль царя перенеслась к иной обстановке, к иным картинам. Он вспомнил свой въезд в Москву. Вспомнил восторг толпы… Казалось, снова гремят клики и ликованье сотен тысяч народа. А теперь?..
Горькая улыбка мелькнула на побледнелых устах Ивана. Он захотел вызвать иную, более отрадную картину. Его сын?.. Его Настя… Они были бы здесь, не отошли бы от него, если бы болезнь не грозила заразой… Они бы…
Но тут, на полумысли, на полуобразе он закрыл отяжелелые веки и сразу, мгновенно снова заснул.
Проснулся Иван часа через три, чуя в себе еще большую бодрость, хотя руки и ноги так слабы и тяжелы, словно налиты не кровью, а свинцом.
Пробудился Иван от легкого шороха, ощущая, что кто-то тут находится у постели, глядит ему в лицо. Проснулся царь и не шевелится, только глаза приоткрыл. Он не ошибся. Лекарь-жидовин, все время пользовавший больного, стоит у постели. За ним царь разглядел полную фигуру шурина Данилы, рядом – сухого, но костистого дьяка Ивана Висковатого, с широколобой, плешивой головою. Увидел Иван и плюгавого, вертлявого боярина Ивана Петровича Федорова, который с опаскою, но заходил к больному царю, надеясь, что, в случае выздоровления Ивана, можно будет хорошо учесть свою «бескорыстную преданность осударю-батюшке»…
Боярин постоянно принимал живейшее участие в каждой смуте, «изловлен на воровстве», на подстрекательстве черни к убийству Михаила Глинского, перенес ссылку на Белоозеро. Но с усилением Захарьиных – снова возвратился в Москву, вертелся и вблизи Ивана, и при княгине Евфросинье Старицкой: всем служил, всех продавал и всем был вреден, кроме себя самого, извлекая мелкие выгоды из своих мелких и крупных низостей. Человек невежественный и фанатически верующий в произвол судеб, он приходил к заразному Ивану, решив в душе: «Чему быть, того не миновать!»
Явной опасности он не видит в подобных посещениях. А что дохтура и лекаря царские толкуют, так они и врать здоровы. Ведь надо же за что-нибудь денежки грести.
За Федоровым в просвете ближнего окна темнела крупная, медведеобразная фигура окольничьего боярина Льва Андреевича Салтыкова, недалекого, преданного долгу присяги, грубого на вид человека, но тоже себе на уме. Из своей показной прямоты и грубости небогатый, не родовитый, а скорей – худородный боярин умел извлекать немало выгод для себя лично и для близких родичей. Служа всей душой государю, господину и повелителю, окольничий не упускал случая подчеркнуть всю преданность и пользу, приносимую его службой.
– Проснулся осударь! – негромко заметил Данило Юрьин.
– Вижу! – отозвался лекарь.
Испробовав пульс Ивана, ощупав его голову, тело, дав выпить из чарки какого-то настоя, – лекарь, отходя, произнес:
– Толкуйте теперь… Нет жару… В сознании государь. Если не ошибаюсь я, самое тяжкое время миновало. На поправку царь пойдет…
– Ох, дай-то Господь! – вырвалось у всех, и они стали креститься, шепча: – Дай, Господи, подай, Господи!..
– Царь-государь! Родимый ты наш! – негромко начал Данило. – Как можешь? Легче ль тебе Бог дал? Дело есть великое. Не в тяготу ли будет? Потерпеть бы, пока совсем одужаешь… Да никак невозможно…
Слабая, легкая краска проступила на мертвенно-бледном, исхудалом лице царя. Хотя болезнь притупила в нем способность к восприятию, но и малейшее волнение было тяжело для истощенного организма.
– Говори… я слушаю… я все пойму… – тихо, с остановками произнес Иван, не шевелясь по-прежнему ни единым суставом, окованный полной телесной слабостью.
– Перво-наперво, вот послухай, что боярин твой, Ивашка Петров, баять будет. Какие речи промеж бояр и воевод пошли, как стало ведомо, что наутро – всем присяга, креста целование приказано за княже Димитрия цареванье, за власть государскую… Бунтуют, слышь, людишки твои наихудшие… холопы нерадивые! На нас ополчаются, на весь род наш, захарьинский, будто мы тебе и царству не слуги и помощники, а лиходеи… Вот, послухай…
И Данило отошел, давая место у кровати боярину Федорову. Тот подступил поближе, с земными поклонами и раболепным выражением на подвижном лице, в скользящем взгляде мышиных, бегающих глаз.
– Говорить ли, государь?
– Говори… все сказывай…
– Лекарю-жидовину да монашку ты бы повыйти приказал.
Иван сделал знак, и Юрьин выпроводил из покоя обоих. Не переставая оглядываться, негромким, быстрым говорком, с какой-то бабьей интонацией доносчик-боярин зачастил:
– Ныне, опосля литургии Божественной, как за тебя, пресветлый осударь, в твое место царское – братец твой, князь-государь Юрья Васильич здорованье принимал княженецкое, да боярское, да воеводское и христосованье давал свое государское, – немало всякого чина люду во дворец твой государев сошлось-понаехало. Сени, дворы и переходы полны. И тут о крестном целованье было сказано. И в тот же час разные пустошные речи пошли. И такие-то речи, что сказать боязно…
– Говори!
– А баяли, царь-осударь, все люди знатные: князь Петр Патрикеев, Щенята по прозвищу… Пронские князья, братовья и сродники ихние… Да Ивашка же Турунтай, и Данилка, Димитриев сын, да другой Ивашка, Васильев сын, што с самой Прони… И Одоевские, сродники княгини Евдокеи, да сам Володимир, князь-осударь, брательник твой… И Мезецкий, и Сенька, княжич Ростовский, и Оболенские туды ж, и Оболонские – худородники, лоскутники… И все заодно. И баяли они, осударь, што креста им княжичу Димитрию Ивановичу не целовать и «пеленочному царю» не служивать. Да и служба та будет не царскому дитю, а пронырам Юрьевым-Захарьиным. Они-де, чрез царицы-матушки заступку, и наладили-де это крестное целование, себе на величанье, а всем истым боярам и князьям на умаленье. И как почали им другие люди на тех речах выговаривать, так чуть до драки дело не дошло. Не поглядели, что и во дворе они в твоем, царском. Добро еще, что без наряду воинского, без ножей все сошлися… И много еще пустотных речей было говорено, да не упомнишь всего. Больно язык кругом силен стоял, ровно у Крестца кремлевского твоего, осударь, в день базарный! Вот… Я все поведал тебе, царь-осударь. Не обессудь на усердной службишке, хошь она и не по разуму мне…
И, еще раз отдав земной поклон, доносчик отступил, наблюдая исподлобья за выражением лица Ивана.
Тот слушал, закрыв глаза, не меняя позы, не дрогнув ни единым мускулом. Только вокруг губ замечалось легкое подергиванье, от которого усы Ивана слегка шевелились. Помолчав немного, царь раскрыл глаза, перевел их на Салтыкова, который теперь занял место Федорова, и слабо спросил:
– Ну а ты?
– Да и у меня, осударь, почитай, те же вести, что и у боярина, – сипловатым, грубым голосом своим забасил Салтыков, хмуря и сводя и без того нависшие свои густые брови. – Вышел я, знамо, нынче ж из двора твово царского, сел на коня… Ну, знамо, еду по площади домой…И по пути нагнал меня, знамо, приятель давний, князь Димитрий Немаго… Оболенских который… сын Иванов старшой… Пытает меня: «Крест целовать станешь ли?» – «Как, говорю, не целовать? Царю целовали крест на послушании, ему и роду его всему царскому… Так и царевичу Димитрею надо ж, знамо…» А он на ответ: «И глупо, говорит, осел ты, грит, Лев!» Это он меня-то… «Я, грит, не поцелую. И не один я, все бояре первые. Даже близкие люди к царю: Адашев, Курлятев да Вешняк воевода с нами же будут».
– Адашев? – вырвалось у царя.
– Адашев, знамо… И говорит ошшо: «Как-де служить малому помимо старого?» – «Какого, пытаю, старого?.. И царь у нас молодой, и наследник его – малолетен же!» А Митя засмеялся и бает: «Дурья голова! А князь Володимир Старицкий? Вон кто старый… Он и годами царя старше, самый старшой в роду! Не по закону осударь покойный, свет Иван Васильевич, да отец его, Василий-князь, – обычаи царские порушили. Не сыну по отце на трон садиться, а брату ближнему!..» – «Э, говорю, не к рылу-де нам в царских делах разбираться. Их государское дело. Царь наш есть царь. Богом помазанный». – «Ну, грит, не в царских, так в своих делах разберися! Кому власть-сила достанется, коли малолетнего Димитрия нам навяжут? Захарьиным, мздоимцам, худородным хапальщикам? Мало они-де смуты сеяли? Кто довел, што Михайлу, дядю царева, на клочья чернь разнесла? Они же! Вот и нас так всех подведут да станут величаться, землю обирать. Не допустим того! Хошь за бёрдыши взяться придется, а не допустим!..» Тут уж я и слушать не стал. Обругал добре Митьку, плюнул и прочь поехал! Вот, осударь, я все и сказал. Не погневайся на худом умишке. Я, коли что, – больше кулаком оборонить тебя сумею, чем речами хитрыми…
И отошел с земным поклоном Салтыков.
Висковатов тут выдвинулся.
Но царь, видно, и позабыл обо всех, подавленный известиями, сейчас сообщенными безо всякой осторожности слабому, больному человеку. Он снова закрыл глаза и лежал, тяжело дыша ослабелой грудью.
Постояв немного, дьяк слегка откашлянулся, напоминая о себе.
– А! И ты еще здеся, – еле слышно произнес Иван, не раскрывая глаз, – толкуй уж заодно… Скорее бы конец… Допью свою чашу горькую…
– И, што ты, осударь! – сильно, спокойно подхватил дьяк, понимая, какое состояние овладело Иваном и сразу желая изменить направление дум у больного. – С чего взял, милостивец, што с худом я к тебе? Нешто не слыхал: от владыки я. А от него, молитвенника нашего, тебе худые вести когда были ль? Николи! И теперя я с оливою, с веткою, значит… Видишь, какого лысого голубя Бог тебе дал…
Болен был Иван, удручен всем, сейчас слышанным. Но успокоительные речи дьяка мгновенно воскресили надежду в сильном духом царе, а шутка даже вызвала слабую улыбку на лице.
Улыбнулись и окружающие.
– Вот спасибо! – уже гораздо живее заговорил больной. – Выкладывай же вести свои добрые… Клади свою ветвь масличную на язвы моей души болящей… Благовествуй, старый грешник.
– Грешник… О-о-ох, грешен, осударь… А, думаю, покаюсь – и Бог все грехи простит! А владыко тебе сказывать велел, штоб ты, осударь, слыша вести плохие, не кручинился. «Сварлива баба, да зуб у ней нет!» – ведаешь присловку? А то ошшо: «Сердит, да не силен. Так – чему брат!..» То-то и оно-то! Ведомо про все владыке, что на Москве творится. А он говорит: «Бог за тебя и за царевича твово!»
– Бо-ог?.. Бог на небеси! Там его правда. А что на земле бывает – я сам видал… сам претерпел… И ежели Митя мой…
– Бог на небеси, так люди здеся сотворят Его святую волю. Слышь, послушай: хто да хто за тебя… И главный воевода стрельцовый, князь Воротынский, Володька, и брательник его, Михайло, и Мстиславский, и Серебряные, оба брательника… Все воеводы, все бояре думные, и попы, и собор весь священный, и вся Москва, и вся земля… Главное – стрельцы за нас! А они не выдадут. Сам ведаешь… Силой, добром ли, а присягу принять всех заставим, записи отберем! Так не кручинься, осударь!
– Ну и то… Спасибо тебе! Челом бью отцу и владыке моему, молитвеннику, заступнику извечному. Воскрешают меня речи такие… Истинно говорю! Вот что вы, бояре, Солтык, приятель, и ты, Петрович! – обратился Иван к Федорову. – Спасибо и вам на службе верной. Оздоровлю, Бог даст, – не забуду послуги вашей… А покамест повыдьте… Надо нам тута с шурином да с дьяком по семейности потолковать…
– И, царь-осударь! Твои слуги – холопы верные. И ушли мы, и нет уж нас! – проговорил Федоров и, правда, словно испарился из покоя.
За ним, отдав поклон, грузно вышел Салтыков.
– Слышь, дьяк, и ты, Данило! – начал Иван, когда закрылась дверь за ушедшими. – Что впереди будет – Господь Один ведает. Как-никак, а вон бояре ныне сына мово на государстве не хотят видети. И буде, придет на то воля Божия, – меня не станет… Вот, на кресте мне на моем поклянитесь обое: волю мою исполнить обещайте…
Юрьин и Висковатов, пораженные торжественным, строгим выражением лица и словами больного государя, невольно протянули руки к большому золотому кресту с мощами, висящему на груди Ивана:
– Клянемся, осударь, все по слову, по воле твоей выполним.
– Вот, вы клялися, так помните ж! Сохраните и по смерти моей верность сыну моему, Димитрею… И не дайте боярам извести его никоторыми обычаями, ни отравой, ни удушьем, ни потоплением… ни в темницу заключить не давайте. А в тот же час, как помру, потайно возьмите наследника и побежите в чужую землю, где Бог наставит, что побезопаснее… Клянитесь на том.
– И в другом клянемся, государь! – повторили присягу оба, боярин и дьяк.
– Ну вот… Теперя я буду поспокойнее!.. А казны вам будет заготовлено немало… и золотой, и всякой… Я уж скажу Головину. Только пошлите его ко мне. Не сейчас, погодя малое время. Силы теперь оставляют меня… Скорей бы лека…
Но он не договорил и впал в беспамятство от слабости, усиленной еще всеми предыдущими волнениями, которые и здоровому не каждому человеку были бы по плечу.
Настало утро другого дня, назначенного для принесения присяги младенцу-царевичу. Рано проснулся Иван, и первый вопрос его был обращен к лекарю, который дежурил всю ночь у постели:
– Ну, Схарушка, прямо молви, жидовин: как мое дело? Скоро ли помру али жить еще буду?
– Ну а ты сам, великий осударь, – как ты сам себе думаешь? – по обычной семитической привычке вопросом на вопрос ответил Схарья, лекарь царский, почесывая горбинку на носу.
– Да как тебе сказать? Словно бы полегче мне, и голова яснее… Да не верится. Ты – знахарь… Тебе и святцы на стол… Ой, нет… Грех какой! Жиду – про святцы помянул… Ну, говори уж… Покинь свои извороты поганые…
– И если я был Бог, и я бы прямо сказал: будешь жив и здоров и проживешь долго на счастье своих людей. А я только бедный лекарь, раб Господа Саваофа… Что я могу сказать? Мое дело – лечить и помогать. А здоровье и жизнь от Бога. И Он не откажет в том царю, чего в избытке отпускает вон монаху твоему, который поест, попьет и бормочет порой тебе разные измышления ума человеческого…
– Ну, пусть так. Умру ль, жив ли я буду, нечего гадать! А нынче – много сил мне надобно. Так дай мне чего-нибудь. Хоть это, жидовин лукавый, сделать сумеешь ли?
– Отчего ж мне не суметь? Я много умею… Мне только одного пустяка самого не хватает, чтобы я философский камень получил, «Львом Золотым» рекомый… Чтобы я мог из всякой вещи, из воды, из воздуха золото плавить!.. Чтобы я… Так почему ж я не сумею дать тебе укрепительное питье, государь великий?.. – вдруг, перебив себя самого, закончил свою речь Схарья и принялся за лекарственную стряпню.
Правда, питье, которым часа через два угостил Ивана лекарь, – словно огня и сил влило во все жилы и суставы больного. Он поднялся на подушках и мог принимать гостей и вестников, которые заглядывали к царю в опочивальню, всю наполненную ароматами курений, запахом жженого можжевельника, трещавшего и сгоравшего на медленном огне жаровни в одном из углов покоя.
Все, что делалось во дворце, сейчас же сообщалось Ивану. А сюда с рассвета стали съезжаться на конях, и в колымагах, и в каптанках – вельможи московские, воеводы, бояре, князья и служилые люди, думные дьяки и прочий люд. Попозже – появились послы чужеземные, какие только в то время проживали на Москве. Они должны были видеть совершение присяги и сообщить о ней своим государям.
Только, минуя Архангельский собор, до церкви Благовещенья, что у дворцовых сеней, – могли доезжать самые знатные из посетителей Кремля. Здесь все выходили из экипажей, слазили с коней и шли дальше пешком до той палаты, где каждому указано было ожидать зова в место общего сборища. Свита послов оставалась частью в Посольском приказе, расположенном против Звонницы Великой, через площадь от которой находился Митрополичий городок; частью же люди следовали за послами в самый дворец.
Общий сбор на этот раз был назначен в Передней Избе, непосредственно примыкающей к Каменным палатам, где в одном из покоев лежал Иван.
Рядом с опочивальней царя, в просторном и светлом покое, собралися все близкие к нему люди или те, кто выдавался родом и знатностью своей, кто не желал смешиваться с толпой служилых людей и придворных. Небольшие сенцы вели из второй комнаты в Переднюю Избу, обширный и высокий покой, где могло вместиться много народу, как и требовалось в данном случае. Почти посредине горницы, против входа, был установлен там аналой, на нем приготовлено Евангелие.
Двери в опочивальню Ивана раскрыты, и тяжелая ковровая завеса отделяет от нее передний покой. С каждым часом все больше и больше народу сбирается здесь. Говор, стук дверей, то и дело впускающих новых посетителей, – ясно доносится до царя.
О проекте
О подписке