Читать книгу «Длинный день после детства» онлайн полностью📖 — Льва Усыскина — MyBook.
image

Длинный день после детства

«Шестнадцать лет, семнадцать лет —

Все это было, или нет?»

Екатерина Горбовская


1.

Городок, в котором я вырос, ночами кутался в звездное небо, будто в ватное одеяло, – мягкая складчатая золотая россыпь, с расточительной неравномерностью разбросанная чьей-то щедрой рукой, словно бы выгибалась над ним аркой, уходя одним краем за черный глухой контур ближних гор. Другим краем ночное небо падало в провальную черноту моря, тускнея и сливаясь с ним где-то у почти невидимого горизонта, едва отмеченного парой огней какого-нибудь неведомого бедолаги-сухогруза, совершающего ночью свой неспешный малый каботаж. И лишь в одном месте, там, где днем серая галечная полоска пляжа упиралась в корявое, облюбованное крабами бетонное нагромождение пограничного волнореза, черно-золотая благородная неисчислимость вдруг прорастала буйным многоцветием анемона, – наш маленький трудяга-порт шевелил щупальцами горбатых кранов, шарил вокруг прожекторами, сотрясал воздух нечленораздельной селекторной многоголосицей, разносимой услужливым ночным бризом едва ли не по всему городу, вплоть до автобусной станции и топорщившейся за ней уродливой семиэтажной башни санатория «Белая Акация»… Однако звездное небо все-таки оказывалось сильнее портовой какофонии, оно умиротворяло, сулило покой и покров, побуждало верить в будущее и загадывать желания, и черные силуэты наших двухэтажных домиков молча вторили ему желтыми квадратами своих окон.

Городок был как городок – нескончаемая белоштукатурная череда аляповатых здравниц всесоюзного значения, затем единственная, по сути, широкая улица, идущая вдоль набережной, – по ней обычно в послеобеденные часы слонялись взад-вперед одуревшие от пляжного лежания отдыхающие; хлебозавод, милиция, почта, две поликлиники, из которых в одной, сколько себя помню, обязательно шел пыльный ремонт, пахнущий ацетиленом и известкой…

…Зимой было промозгло и слякотно, порою по нескольку дней кряду сыпался мокрый снег, от которого, казалось, не в силах спасти никакая одежда, – по улице передвигались, высоко подняв воротники и не вынимая из карманов рук… да и вообще старались, сколько можно, не выходить из дому без нужды, – все словно бы застывали в каком-то анабиозе, в смутном предчувствии того, что на этот раз март, вопреки календарю, не наступит вовсе.

Тем не менее, март наступал. Мало-помалу начинало теплеть, и к середине апреля – дней за десять до появления первых курортников – воцарялась сущая благодать: завершив суматошные приготовления, городок вдруг затихал, словно бы невеста перед свадьбой. Теснились у пирса свежеподкрашенные прогулочные теплоходики, чистыми и пустыми столами хвастались сквозь умытые окна столовые и кафе, а полосу прибрежной гальки силами солдат близлежащих воинских частей старательно освобождали от полусгнивших за зиму кукурузных огрызков, обрывков прошлогодних газет, спаявшихся в аморфную массу полиэтиленовых пакетов и шершавых палочек от съеденного когда-то мороженого. В двух или трех самых ответственных местах – там, где городской пляж вплотную подступал к мраморной лестнице, дававшей начало улице Защитников перевалов, – эту галечку даже подсыпáли, пригнав несколько самосвалов откуда-то со ставропольских карьеров. (Отдыхающие потом все лето развозили ее по стране – разумеется, в качестве морских камушков, а как же иначе?..)

Той весной я оканчивал десятый. Впереди, в непосредственной близости, маячили выпускные экзамены, диковинные и тревожные, – последующее же таилось в кромешном тумане неизвестности. Впрочем, одно только виделось мне тогда наверняка – дома я не останусь в любом случае. Дальние большие города манили меня америкой своих улиц – и непреодолимость этой тяги отзывалась в моем сердце каким-то сладким и спелым покоем.

Все же в нашу вторую школу я ходил теперь едва ли не с большим энтузиазмом даже, чем все предшествующие десять лет. Причин тому было, понятно, несколько, причем среди двух или трех вполне рациональных было и абсолютно непонятое мною тогда нечто, вернее всего передаваемое поговоркой «перед смертью не надышишься». В самом деле, откуда мне было знать в то время, что стаффаж выпускной фотографии нашего десятого «Б» – даже с учетом отсутствовавшего Витьки Смородина, некстати схватившего накануне выпускного бала грипп, – не будет полностью воспроизведен теперь НИКОГДА. Вообще – никогда. Просто потому, что такого не бывает. НИКОГДА НИ У КОГО – и это обстоятельство, увы, непреложно, как смерть. Но ведь не о смерти же мне тогда думалось?

Примерно к двадцатому апреля по большинству изучаемых предметов программа десятого класса оказывалась исчерпана, и учителя в преддверии экзаменов принимались повторять тему за темой, всякий раз стараясь свести повторяемое к набору формулировок, легко конспектируемых для последующего запоминания и воспроизведения. Смещение дидактических акцентов и интонаций даже для нас было столь очевидным, что в обросших кликухами и неприличными частушками учителях мы вдруг впервые в жизни увидели, почувствовали союзников.

Однако вовсе не нужда в подготовке к экзаменам тянула меня по утрам в школу сильнее прочего. Как это нередко случается в семнадцать лет, все обстоятельства на свете превосходило одно-единственное – желание видеть рядом с собой соседку по парте – Аннушку Элланскую, в которую я был влюблен уже месяца как три или четыре.

Стоит сразу сказать, что ничего такого между нами тогда еще не произошло, о чем из сегодняшнего далека я вспоминаю не иначе, как с явным сожалением. Все-таки основой тогдашней нравственности, как ни кинь, было элементарное невежество, заставлявшее деток из приличных семей душить прекрасные порывы в самые неподходящие для этого моменты.

Как бы то ни было, в школу я в те дни летел, едва не поперхнувшись завтраком, и приходил всякий раз минут за десять до начала первого урока – дисциплинарный результат, воистину немыслимый при моей и поныне неистребимой склонности к опозданиям, – но уж что было, то было!..

Аня, напротив, обычно появлялась за минуту до звонка, а то и со звонком вместе. Торопливо протискиваясь в класс, она всегда с порога отыскивала меня каким-то трогательно-беспомощным взглядом, словно бы извиняясь, что не пришла раньше, и, поймав этот чуть смущенный взгляд, я, в свою очередь, успокаивался тоже – несколько мгновений спустя мы уже сидели рядом, и укрытая исцарапанной столешницей парты от досужих глаз левая моя ладонь томилась, вдыхая юное тепло девичьего бедра, увы, лишь сквозь плотную материю форменного школьного платья.

Историю в выпускных классах у нас преподавал массивный седовласый мужчина по фамилии Кабанов и по кличке, разумеется, Хрюндель. Вся школа знала, вернее – считала, что знает о том, что Хрюндель – гомосексуалист. Впрочем, каких-либо подобающих этому диковинному статусу особенностей облика или поведения Хрюнделя никто из нас никогда не замечал – да и едва ли, говоря по правде, имел сколько-нибудь определенное представление о том, что именно должно бы быть в этом случае замечено. Однако молва, разумеется, оказывалась сильнее опыта, и всякий из нас с важностью произносил, как само собою разумеющееся: «Хрюндель – пидорас», «потому, что Хрюндель – пидорас» и иное, тому подобное.

Впрочем, помимо гипотетически-нетрадиционной сексуальности, Хрюндель выделялся на общем фоне нашего курортного захолустья еще и некоторыми другими вещами. Во-первых, он был действительно хорошим историком. Во-вторых же, из его собственных обмолвок, а также обмолвок его коллег-учителей мы постепенно уяснили, что когда-то прежде Хрюндель жил в Москве и работал в МИДе. К нам же он попал «по состоянию здоровья»: врачи, дескать, выяснили, что Хрюнделю вреден север, и настоятельно посоветовали сменить место обитания.

Как я уже сказал, Хрюндель был хорошим учителем истории – знал и любил свой предмет, умел держать класс и, несмотря на специфическую ауру, не допускал в отношении себя каких-либо унизительных провокаций. Разумеется, как всякий такого рода школьный преподаватель, он был окружен некоторым количеством любимчиков (в невинном, само собой, значении этого слова) – одно время в этот кружок была вхожа и моя Аннушка, я же почему-то всегда старался держаться от Хрюнделя на некоторой дистанции. И это при том, что успевал по истории весьма неплохо. Впрочем, я, стоит сознаться, вообще хорошо учился в старших классах.

Как бы то ни было, сколько-нибудь неформального, личного общения с нашим учителем истории я, кажется, не имел ни разу. Ни разу – вплоть до того странного дня, о котором, собственно, и собираюсь здесь рассказать.

Тогда повторяли Великую Отечественную – сорок четвертый год, если уж быть совсем точным. Хрюндель распинался возле огромной, протертой в двух местах насквозь, клеенчатой карты; заправски, что твой Жуков, орудовал эбонитовой указкой, вычерчивал мелом на доске названия фронтов и операций округло-каллиграфическим почерком учительницы младших классов. Мы, однако, его почти и не слушали: обреченные строгим ментором на пыточную взаимную немоту во все продолжение урока, привычно вынуждены были развлекаться, так сказать, самодельной пантомимой. В тот, например, день Аннушка приволокла зачем-то маникюрные ножнички – почти что кукольные, с синими пластмассовыми колечками для пальцев, – минут через двадцать после начала урока она достала их из своего портфельчика и, нацепив на правую руку, пошла этой рукой по парте в мою сторону, словно вооруженная секатором каракатица. Я едва сдержался, чтобы не прыснуть хохотом, но в следующий момент нашелся подставить наступающим ножницам уголок страницы учебника. Еще через миг этот кривоотрезанный треугольный уголок с сиротливой карандашной помаркой был сдут со стола на пол, а живые ножницы двинулись дальше. Пришлось встретить их голой рукой – завязалась борьба ладоней и пальцев не на жизнь, а насмерть, в результате чего ножницы перешли, как и следовало ожидать, в полной мере под мою юрисдикцию. Теперь обороняться пришлось Аннушке – ей, однако, это было делать совсем не просто, ибо кроме самих ножниц в мои трофеи попала и ее правая рука также – детски-мягкая, теплая и немножко влажная. В общем, я был воистину необуздан и успокоился лишь после того, как сумел отхватить от орехового водопада Аниных локонов (косу она перестала носить как раз ради меня – месяца за полтора до этого) маленькую, прихотливо изогнутую прядь.

Этой вот волосяной запятой мы и играли самозабвенно в гибрид футбола с бильярдом прямо на поверхности парты в тот миг когда… когда, казалось, прямо над нами едва ли не гласом божьим раздалось безжалостное:

– Водолеев!.. Ну-ка расскажите теперь вы нам о военно-политическом значении Ясско-Кишиневской операции…

Я лениво поднялся. Хрюндель по-прежнему стоял на своем обычном месте, у доски возле карты. Про Ясско-Кишиневскую операцию я, понятно, едва ли мог сказать что-нибудь определенное и потому лишь растерянно кашлянул:

– Я, Арсений Евгеньевич… мне как бы не совсем понятно… то, что вы сейчас объясняли… выход из войны Румынии…

Должно быть, голос мой был подобен блеянью. Блеянью ягненка, задумавшего укусить овчарку. Хрюндель глядел на меня со своим обычным вопросительным жестом – легонько постукивая себя по левой ноге указкой. Вокруг – невнятным морем – колыхался класс, перед которым, как мне казалось, я был ни за что выставлен на посмешище. Хрюндель глядел на меня пристально, и в его взгляде я, неопытный, разглядел вместо досады почему-то лишь упоение властью.

– Что ж, Водолеев, оно и не мудрено… в вашем положении… Однако ж хочу вам сказать, что общепризнаваемая неотразимость вашей соседки может стать, при подобном развитии событий, серьезным препятствием для вашего поступления… на журфак, если я правильно понял вашу матушку…

Господи! Что же такого я умудрился расслышать в этих словах? Какие обиды смертельные, какие унизительные укоризны? Что соскочило тогда в моем мозгу с накатанной дороги школьного всеспасающего конформизма? Почему?

Однако же что-то произошло – что-то, прежде мне не знакомое. Какое-то абсолютно новое чувство в секунду наполнило меня всего, и я тогда не ведал, что чувство это называется – гнев.

– Конечно… конечно, Арсений Евгеньевич… с вашей точки зрения… но ведь я же не пидор грязный, как некоторые…

Мир не обрушился грудой стеклянных осколков. Все осталось по-прежнему, изменилась лишь оптика моего восприятия – я видел теперь все словно бы через короткофокусный объектив: и затаившийся в странном восторге класс, и ставшее вдруг крупным лицо Хрюнделя. Я видел, как мелок в его правой руке два или три раза вдавился зачем-то, крошась, в коричневую плоскость доски… Время текло теперь, как в фантастическом фильме про космос, – мелькали столетия за столетиями, а я все стоял и глядел на замолчавшего Хрюнделя. Наконец какая-то новая, иначе устроенная волна гнева подхватила меня и поволокла, задевая чьи-то сумки и портфели, прочь из класса. И лишь на улице, за пределами школьной ограды оставила меня наконец в покое, – если только можно назвать покоем то жалкое и неустойчивое состояние духа.

Солнечный свет пустынных в ту эпоху всеобщей и полной занятости послеполуденных улиц жалил меня оводом. Спасаясь, я бросился прочь от школы – без какой-либо цели и вообще без какой-либо определенной мысли в голове – лишь бы двигаться, переставлять ноги, унимая хоть как-то литровые выплески адреналина в крови.

Едва ли я сейчас помню в точности тот свой маршрут – кажется, я спустился вниз по Калининской, мимо пожарной части – так, по крайней мере, было короче – миновал столовую «Буревестник» и в этом случае уже минут через пять, от силы – десять должен был оказаться у моря. Помню, что у моря я и оказался – с решительным хрустом пересек прибрежную гальку и, дойдя до узкого серого, омываемого ослабевшими саженками волн, гладкого песчаного языка, встал как вкопанный. Дальше идти было в общем-то некуда. Берег кончился, ничего интересного я не увидел и в море – оно пахло всегдашними гнилыми водорослями, покачивало в смешной для приличного пловца близи оранжево-ржавые каплеобразные буйки. Даже чайки куда-то исчезли все…