Я сидел у самой воды, возле маленького каменного волнолома. Сложенный из грубых камней, он в штормовые дни защищал санаторный пляж от разрушительных ударов прибоя. Отсюда обычно прыгали в море наиболее яростные наши купальщики. Было это осенью 1944 года в Сочи. Война уже далеко ушла от наших черноморских берегов, и тут, в санатории, отдыхали, заканчивали поправку после лечения в госпитале раненые генералы и офицеры.
Санаторий уже успели отремонтировать. Жизнь в нем подчинялась обычному, еще до войны установленному распорядку, но радиоприемник не выключали до самой поздней ночи, чтобы прослушать свежую оперативную сводку. А на пляже, полузанесенные песком, еще валялись расколотые бетонные вазоны и громоздились пористые глыбы известняка – их год назад разворотило взрывом торпеды, угодившей в стенку набережной.
Я сидел на одной из этих уже обточенных морем глыб и смотрел на закат. На пляже никого не было. Только на белых голышах неподалеку от меня лежала забытая кем-то из купальщиков большая мохнатая простыня. Я встал с камня и направился к ней, чтобы отнести сестре-хозяйке казенное добро, но, наклонившись, увидел, что на пушистой, похожей на густой мох материи вышита в углу метка – красная буква «Я». Значит, кто-то из купавшихся забыл на пляже свою собственную, а не санаторную простыню.
Тут я заметил, что из-под простыни видны огромные растоптанные сандалии, фасоном и размерами своими напоминающие ковши экскаватора… Теперь стало ясно, что все это хозяйство забыл на берегу полковник Ярчук. Он всегда ходил купаться со своей простыней, и только ему, бывшему чемпиону и рекордсмену по тяжелой атлетике, гиревику-тяжеловесу, были по ноге эти непомерные сандалии.
Приподняв простыню, я обнаружил под ней аккуратно сложенную пижаму и легкие парусиновые брюки. Это уже показалось мне странным. Не ушел же отсюда полковник раздетый и босой?.. Я вскочил и огляделся. Никого кругом не было. В этот час уже не купались. Пустынное море, по которому пошли холодные фиолетовые тени и розовато-стальные плёсы, казалось заснувшим. Я не на шутку встревожился.
В полковнике Ярчуке давно уже замечали некоторые странности. Этот огромный, могучего сложения человек и в жаркие дни ходил, подняв отложной воротник пижамы, по вечерам надевал китель с чрезмерно высоким стоячим воротом. Он не жарился с нами на пляже и купался в одиночку, где-то в стороне ото всех.
Я уже собрался было бежать в санаторий, чтобы поднять тревогу, как вдруг за моей спиной, у конца волнореза, не очень далеко вдававшегося в море, что-то забурлило, зафыркало, и, оглянувшись, я увидел, как поверхность воды вспучилась, закипела, раздалась, словно со дна моря поднялся вулканический остров. Вокруг него разбежались по спокойной глади моря кольца волночек, показалась голова в красной резиновой шапочке, потом исполинские плечи, и из моря вышел полковник Ярчук.
– Фффу ты чёрт! Ух-х, фрррр! – сердито отплевывался и бормотал он, шагая к берегу, бурно взрывая воду и гоня за собой завивающиеся в ней воронки, чем-то похожий на Гулливера, волочащего за собой флот блефусканцев. – Я из-за вас уже полчаса не вылезаю, за молом плавал. Ну, идите, идите отсюда. Чего смотрите? Не люблю.
Он вышел из моря, ступил на камни, обжал на бедрах сморщенные плавки. А по груди, по великаньим плечам его, похожим на склоны широкой дюны, бежали, егозили струйки, и долго еще обильно текла с него на камень вода – так много моря приняло на себя это просторное тело. Да, природа наделила полковника редкостным сложением! Мышцы неохватной груди ходили, как кованые створы ворот, смуглые ноги, тонкие в лодыжках и могучие в икрах, напоминали глиняные амфоры, а когда он, стряхивая с себя брызги, помотал кистями мокрых рук, от локтя к плечу мгновенно заметались шаровидные молнии бицепсов.
Но другое поразило меня в полковнике. Он уже давно обернулся в простыню и, крякая, растирался ею, а я все смотрел на него, ошеломленный тем, что успел разглядеть. Никогда не представлял я себе, что тело полковника хранит следы таких удивительных ранений. Его огромное тело было опалено, иссечено, поковеркано с обоих боков, причем лицо, шея спереди и грудь, внутренние стороны ног и рук непонятным образом остались совершенно чистыми. Зато по внешним обводам тела – от мочки уха до плеча, от плеча – по тыльной стороне рук – до мизинца, от бедра до щиколотки – всё слева и справа было в глубоких ссадинах, ожогах, шрамах.
Полковник уже успел загореть во время своего отдыха в санатории, тело его было смуглым, но в заживших рубцах, там, где свежая, наросшая кожа не принимала солнца, она огненно алела. А под кожей будто роились во множестве иссиня-зеленые мурашки пороха и мелких осколков. Казалось, что какая-то злая рука огнем и крошеным железом тщательно обвела все тело полковника по контуру, как обводят силуэты на плакатах. Особенно поразило меня, что следы всех этих ранений с непостижимой точностью расположились лишь по краям тела. Что это? Дикая татуировка или отметины какой-то адски изощренной пытки?..
Полковник заметил мой взгляд, хмуро посмотрел и отвернулся.
– Что? Отметины мои считаете? Да, расписан обстоятельно, на совесть. Если так любопытствуете, могу и пояснить. Вы видите перед собой, так сказать, портрет, вернее, тень Васи Петрова… Василия Степановича Петрова… Лейтенанта. Всякие случаи бывают на войне. Но не знаю, был ли с кем-нибудь еще подобный… Покурить есть у вас? А то я свои наверху забыл.
Мы сели на камень, закурили.
– Что я был командиром авиадесантного полка, – начал он, – вы знаете. Я вам кое-что рассказывал. А Петров был у меня адъютантом. С осени сорок первого года мы с ним сошлись, и я уж его от себя не отпускал. Чудесный был парень, домовитый, заботливый сибиряк. Преданный удивительно. Ну, правда, я его один раз выручил: он ногу сломал, неудачно приземлился с парашютом, так я его через фронт пять километров на себе… Ну это, в общем, деталь, я не об этом. Так вот, о Васе Петрове. Очень он ко мне привязался, ни на шаг не отходил, прямо даже надоедал иной раз своей заботой. А парень был спортсмен, ростом с меня – сантиметр в сантиметр, корпусом, правда, немножко пониже, костью легче, да и весь чуть поизящнее. Только один был изъян: левое плечо ниже правого. За партой в детстве, видно, криво сидел. Так вот, пошли мы в один рейд, прыгнули за линию фронта, куда нам полагалось, а вышло неудачно. Обнаружили нас немцы. Ну мы, как полагается, круговую оборону держали, а потом проскочили. Залегли. Тихо вокруг нас стало. Я подождал, подождал, нет как будто никого, поднялся во весь рост, чтобы осмотреться… Ну а фигурка у меня довольно достопримечательная. Меня и шарахнули миной откуда-то из леска почти прямой наводкой. Я и сообразить не успел, что и как. Только увидел в нескольких шагах перед собой, как ахнуло огнем! И в тот же миг закрыло меня всего что-то высокое, темное. Грохнуло все вокруг, оглушило, обожгло – слева и справа. Зажмурился. Чувствую, что-то привалилось ко мне. Открыл я глаза и вижу… Лучше бы не видел этого…
Ярчук резко повел плечами, плотнее завернулся в простыню.
– Вижу, понимаете, валится мне под ноги мой адъютант. Я схватил его за локти, чтобы поддержать. Сам испытываю странную боль, щипки и уколы, словно кусачками меня рвут со всех сторон. Слышу, кричат мне: «Товарищ полковник, вы ранены, везде кровь на вас…» Я упал. Но Васи Петрова из рук не выпустил. Только вижу, что он уже у меня в руках – покойник. Весь, бедняга, пробит, все лицо, вся грудь изорваны, гимнастерка – в клочья, ремни наплечные перебиты. Только тогда понял я, что тут вышло. Понимаете, что он сделал? Когда угодила мина, он успел кинуться передо мной навстречу взрыву. Вскочил с земли, спиной ко мне, лицом к смерти, и все, что мне причиталось, весь заряд, весь густой конус осколков, весь огонь на себя принял в упор… А меня заслонил собой. Видите, только по касательной меня задело – лишь те осколки, что его облетели. Я говорил вам, что Петров был роста со мной одинакового, но в плечах поуже, сложение полегче. Вот, можете убедиться: все это на мне отпечаталось в точности…
Ярчук встал с камня, подошел ко мне вплотную, сбросил простыню, расправил плечи, закрыл ими полгоризонта.
– Левое плечо у него, я уж говорил, пониже было, – продолжал он, – и у меня тут слева плечо больше задето. По контуру обведено. Знаете, как ребята: руку положат на бумагу и обводят карандашом… Спас меня человек и на мне свой портрет отпечатал, словно на память… Так и ношу на себе, уж это не слиняет. Вот не люблю только, когда расспрашивать начинают…
Я еще раз взглянул на полковника. Он стоял передо мной, вытянувшись во весь свой огромный рост, и, показалось мне, ясно проступил на его могучем теле огнем обведенный, врезанный железом, порохом протравленный силуэт того, кто заслонил собой сердце командира и друга, стал лицом к смерти и принял разрыв на себя.
Я подумал тогда, что так вот и на всей нашей жизни, на всем, что уберегли, что отвоевали, навсегда останется отпечаток великого подвига тех, кто, прикрыв собой самое заветное, стал лицом к огню и принял его в упор на себя!
Сам Перчихин полагал, что, будь у него мало-мальски подходящий голос, он, несомненно, стал бы знаменитейшим певцом. Но голоса у Семёна Перчихина не было никакого, даже самого неподходящего. Зато он обладал совершенно феноменальным по остроте слухом. Я еще не встречал человека со столь чутким и точным ухом. Это и определило его военную специальность.
Родом он был из Кронштадта. Вырос в семье коренных балтийцев. Но плавать ему довелось на северных морях, за Полярным кругом. Поразительная острота слуха – он умел распознавать звуки, которые никто, кроме него, не улавливал, – пригодилась Семёну Перчихину на флоте. Музыкальная карьера, о которой мечтал он, не получила здесь развития, но зато старшина второй статьи Семён Перчихин стал превосходным гидроакустиком на гвардейской крейсерской подводной лодке, которой командовал Герой Советского Союза Звездин.
Когда подводный корабль уходил в дальнее автономное плавание, тайком, с немыслимой смелостью пробираясь в район, где стояли вражеские суда, связь с внешним миром обрывалась. Нельзя даже было принимать радио, так как чувствительные пеленгаторы, аппараты-искатели, на неприятельских кораблях могли бы поймать слабое излучение в эфир, неустранимое даже тогда, когда радиоаппаратура лодки работает на прием. Лодка выдала бы этим свое место, и тогда поминай как звали…
В таких случаях приходилось подолгу идти в подводном положении. Опасно было даже на мгновение поднять перископ. Единственной связью со всем, что оставалось за железными бортами лодки, были в эти минуты уши Перчихина, с тонкими, причудливо изогнутыми раковинами, сквозь бледную кожу которых просвечивали нежные прожилки, что делало похожим ухо на какой-то экзотический цветок. Перчихин, втиснутый в крохотную каюту, безвылазно сидел у гидроакустических аппаратов и, ущемив голову наушниками, неотрывно слушал море.
Сколько раз предлагал он и мне послушать… Я тоже надевал наушники, слышал гул моря – и он мне ничего не говорил. Но для Перчихина раскрывалась целая книга звуков, неуловимых, ему одному понятных шорохов.
– Как же вы не разбираетесь, вот послушайте, – пояснял он, возвращая мне наушники снова, – пух-пух, пух-пух, редкий такой звук, тяжелый, с придыханием… Это транспорт ползет, солидная посудина. Километра четыре отсюда. А вот хорошо прослушивается стучок, такой переливчатый, металлом отзванивает… Слышите? Это уже миноносец пошел. А где-то еще ботишка топает – слышите? – движок у него кудахчет.
Но, как я ни напрягал слух, в ушах стоял только ровный, однообразный, легонько звенящий гул. Однако, подняв перископ, мы видели на поверхности моря все, что слышал в глубинах его Семён Перчихин: и большой грузовой корабль в отдалении, и миноносец, конвоировавший его, и маленький рабочий бот, выходящий из гавани.
Море несло в себе тысячи шумов, и каждый из них был ясен и знаком Перчихину. Он легко расшифровывал эти звуковые иероглифы, и чуткое ухо его никогда не путало внешних звуков с целым оркестром шумов, шорохов, перезвонов, стуков, которые жили в само́й подводной лодке, производились ею и тоже прослушивались через акустические аппараты. Перчихин с волшебной точностью распознавал малейшее движение на своем подводном корабле. Он безошибочно определял, какой механизм действует, каким ходом идет подлодка. Тикание хронометра, посапывание помпы – все слышал Перчихин. Он узнавал по звуку командира, комиссара, боцмана. Доходило до того, что Перчихин, не сходя с места, лишь приоткрыв двери своей каютки, кричал коку:
– Эй, в камбузе!.. Миронов, у тебя там кипит чего-то, смотри, чтоб не убежало.
О его необыкновенном слухе уже складывались легенды. Моряки охотно преувеличивали удивительные способности своего акустика, а сам Семён Перчихин не слишком стремился разоблачать эти россказни. Он не прочь был иной раз блеснуть своим действительно невероятным по чуткости слухом.
– Ну, Перчихин, что слыхать? – спрашивали его соскучившиеся в долгом и трудном походе подводники.
Перчихин, согнувшись над своими аппаратами, приподняв один наушник и посматривая из-под него на заглянувших к нему товарищей, не спеша докладывал:
– Что слышно? Да всякое слышно. Вот катер пошел километров пять отсюда. На борту кто-то песни поет… Ага! «Любил я очи голубые…» У гитары новый строй, только на одной струне слабина. Эх, тупоухие! Не в тон настроили… А вот сейчас камбала мимо нас проплыла. Определенно камбала. Треска не так ходит, у трещочки звук другой.
– Да будет тебе травить! – смеялись подводники. – Как же это ты рыбу можешь слышать?
– Знаешь, какое ухо у меня поразительное, абсолютный слух, – не сдавался Перчихин. – Я самую тихую тихость чую. Я слово слышу, когда оно еще к тебе на язык только ладится, как присесть… Ты его еще не сказал, может быть, оно у тебя еще только в мозгах шевелится, а я уже его слышу. Вот, например, Костя Миронов смотрит на меня сейчас, и вот он сейчас скажет: «Врешь ты все, травила несчастный!»
– И верно, что травила, – сердился кок.
– Ну, вот я же говорю, что слышал заранее.
Миронов отплевывался, махал рукой и уходил в другой отсек. А Перчихин кричал ему вдогонку:
– Иди, иди, а то у тебя в животе бурчит, это мне на барабанную перепонку действует!
– Эх, – говаривал мне не раз Перчихин, – мне бы с моим слухом оперы на проверку брать, в лесу птицам голоса ставить… А я из-за данных военных условий должен фрицев прослушивать, всю их пакость… Довольно-таки неблагозвучно для моего слуха.
Как-то подводники решили подшутить над Перчихиным. Когда он однажды спускался вниз по скобяному трапу в круглом железном колодце, ведущем на дно лодки, снизу подставили большой мешок. Перчихин, не видя, ступил в него, мешок сразу вздернули кверху, и, только голова Перчихина показалась из люка, края мешка сомкнулись над ней. Мешок крепко завязали. Все молча отскочили в сторону, давясь от смеха, ступая на цыпочках.
– А ну, развязывайте, – послышалось из мешка, в котором барахтался Перчихин, – все равно я же слышу, кто это тут начудил… Миронов, не ходи на цыпочках, ты не балерина, все равно я твою походку знаю. А вон в том углу – это Валяев сопит. Не давись понапрасну, я и так тебя слышу. И Чубенку слышу: у него кишка с кишкой разговаривает. «Перехватил, говорит, хозяин, борща…» А ну, живо развязывайте, а то я сейчас как выну бебут[1] да и распорю мешок к чертям на лапшу!
Пришлось разоблаченным шутникам освобождать Перчихина.
– Ну у тебя же и ухи, – ворчал, выпутывая акустика из мешка, Миронов, – это же не ухи, а форменные звукоуловители.
Замечательный слух Перчихина уже не раз сослужил добрую службу в боевых походах подлодки. Это он первый услышал тяжелый зловещий водяной грохот, исторгаемый могучими винтами германского крейсера. Он тогда помог Звездину точно определить место и курс немецкого корабля. Командир, веря своему акустику, рассчитал дистанцию, угол торпедной атаки, и Перчихин, отстранив наушники, чтобы не быть оглушенным, услышал два тяжких подводных взрыва. Это Звездин нанес двойной торпедный удар и вывел из строя один из лучших кораблей германского флота.
О проекте
О подписке