журавлиный грай колодца
песнь и дым с туманом вьется
скрипучи колеса
вдоль крутого плеса
в плесе месяц сучит космы
от ветра белесый
милозвучны и речисты
в поле чистом косы
скачет в поле жеребец
с взъерошенной шерстью
при дороге спит мертвец
сиротливой перстью
в рубахе красной и портках исподних
босой стопой в огне колючем трав
с почти безумным взглядом отвлеченье
здесь в заточеньи полевом живет
из ворота – седой крапивный мох
на корточках в кирпичный кладень дует
на очажок где пляшут саламандры
вкруг котелка с крапивною похлебкой
средь заржавелых проволок щипков
в окопной сохранившейся землянке
арабский аристотель птоломей
война заглохшая и – философский камень
в ту пустынку друг отшагал землей
волнующейся синими холмами
и юные венком седины друга
обветрокрасных щок и лба вокруг
рукой квадратной красной и распухшей
в борьбе с пространством мыслью и ветрами
юнец из рук учителя берет
тайн олицетворенную колоду
и сверху вниз протянуты три связи
из ока неба: к другу в землю в грудь
отшельника – три жолтые от краски
сместившейся в наузах-узелках
без малого ровесник веку,
кто верил в мир, а жил в грозе,
я видел гордый взлет машин,
а после – страшное их дело.
Но что забавней: пустота
и в и вне, и в том, что между:
в самом усталом глупо теле
и есть ли кроме что ещо!
И на земле война: стреляют
на улицах, а на столбе
при свете спички ищут имя
приговоренного на снос
с пчелиных крыльев: ада
предвеет зараза
надежда теней вечных
филимону – ласки
белый лоб филимона
платками повязан
дикий лик филимона
белее повязки
войною полноводной
кровью вихрем громом
сбитый лист несся полем
дорогой ночною:
некогда филимону
кровней чем бавкида
открытка пала вестью
в ящик над паромом
не окрыленной вестью —
как смерть жестяною
сын мой дальний и блудный
без крова и вида
птицы – рок налетают
мечут гром железный
стай не пугает солнце
и синий свод взорван
полдень мрачнеет дымом
ночь стала беззвездной
в Польше черно от крыльев
лавр Норвидов сорван
он валялся в дорожном
прахе где хромая
шол офицер с повязкой
опустивши веки
над дорогою выла
та стальная стая
он же шептал не слыша:
навеки навеки
в Люблин спасая рифмы
о измене ники —
глупой девы победы —
Чехович орфеем
заблудившейся бомбой
на части размыкан
а под лесом Виткацы
с заплаканным ликом
где в глинке перстной слезы
чернели хладея
бритвой заката мерил
глубь смертной затеи
град драконом змеится:
у лавок – хвостами
сандалий деревянных
стуком легким полнясь
так поэта когда-то
досочки стучали
так змеится сияньем
обмирая полюс
голод ненависть моры
все все бе вначале
на ремешки сандалий
изрезан твой пояс
от облака сверкая
бомбовоз отчалил
но древним культом мертвых
травянится поле
зачатья агонии
вновь хлеба насущней
хлеба нет и избыток
вещих снов числ мыслей
прозрачней ключа речью
опасность несущей
стали стихи: как птицы
оперясь и числя
голубь их из ковчега
над чорною Вислой
прокрылил бесприютный
над потопной сушей
негодующей тенью
сливая ладони
ропотом песен землю
и смертность ославив
дойдя до дня позора
в безумья оправе
на стола бесприютном
простерся он лоне
в тьме бетховенской маской
оглохшею тонет:
точно слышит в бессмертья
и гармоний праве
праху слышные громы
о посмертной славе
чей перст костлявый больше
звуков не проронит
дух проносится в воен
косматые вои:
над нишами двух крестных
глубоких подлобий
над усопшей последней
несвязной строфою
веков нелюбопытных
погасшей в утробе
и понурые стражи
бредовые вои
сторожат чтобы перстность
не встала во гробе
по свету розлетелась вата
слежавшихся за рамой туч
любовь весною синевата
как в кровь раздавленный сургуч
(во сне).
Среди моря полей холмистого встретил Миша Милу Алексеевну.
Улыбнулась приветно его молодости – до самого сердца вожглась улыбкой.
Под кумачами зорь, под парчами ночей, над бархатом зеленым лугов —
смущала его Мила Алексеевна, целовала его поцелуйчиками.
Точно пчелка ее губы возле губ его увиваются. И однажды стала и ужалила.
Говорит ей Миша восторженно: «Нынче будет великий день – записать его надо и праздновать —: Огонь-небо сошло на меня, Огонь-небо взорвало небеса, и случились со мной чудеса. – «Ничего мне в жизни больше не надо; ничто меня в жизни не прельстит – не очарует, кроме света духовного. – Познал я сегодня смерть.
«Открой, Мила Алексеевна, свою шею нежную, вынь за пазушки теплый серебряный крест – «здесь же хочу ему помолиться, к нему приложиться, ему посвятиться, с тобой ради него проститься. Хочу из мира уйти».
Улыбнулась Мила Алексеевна Мишиной ребячливости. А Миша впрямь становится холоден – от людей затворяется, молится, лампаде кланяется, с грехами борется, с чертями в чехарду играется.
Умирают люди, рождаются, на разные дни пасхи приходятся, улицы с лица меняются. Миша больше ночами не молится: у него больше грехов не находится. Далеко до неба, к аду близко.
Тучи над полями пустынными низко. Сходит Миша в поля, дышит Миша полями; ложится на травы прошлогодние, к небу руки протягиваются. Горло сжимается, слезы из глаз текут. Слезы в траву падают. Где слеза упадет – цветок расцветет, голубой как кусочек неба.
Расцветает, тянется к небу, как в море капелькой, а жизни ему один день – не дотянется, свянет, сморщится. А на месте его новым утром уж новый цветет. И так до поздней осени. Не сорвать его, как человечьей души, не вложить в букет, как печали. Зовут его Петровыми батогами – цикориев цвет.
Вернулся Миша к сонцу – человечеству.
Бродит полями. От мысли пугается, от мысли встретить там Милу Алексеевну.
Да нет ее, не находит.
Только во сне видится лицо ее, только в памяти сквозит она, по-прежнему – ясная.
По лугам, по пустырям: разные травы от ветра мотаются, качаются, дрожат, шевелятся. Острые – шершавые пригибаются.
Коварные – ползучие, точечки-сережки-кружевные дрожат, перепонки колючие татарника шевелятся. Разорвалось небо огненное, занялись руна облачков – бежит объятое пламенем стадо, клочки шерсти разлетаются, горя, – на луга, на травы. Раскрывает объятия заря, погружает в свое тело – свои ароматы.
От счастья застывшая земля оглупевшая, бледная, смежила черные ресницы в обонянии страсти; трепещет, поворачивается, погружается в счастливый сон.
Две слезинки – две звездочки копятся, загораются, стекают по матовой коже неба.
Страсть у дня вся выпита; разжимаются руки сквозиться,
руки – белые облачки, опадают вдоль лесов, вдоль покосов. Вырастает пропасть черная между грудей земли и неба.
«Травы! Росы! По пустырю, из колючих татарников не стыдно мне подглядывать ласки заревые земные-небесные. Мне обидно, жутко, за́видно.
«Росы! Травы! мои следы целуете! Мне одиноко».
Кто-то ходит, кто-то плачет ночью.
Моет руки в росах, моет, обрезая травами.
Жалуется: «Никому больше не пришлось мое сердце, никого больше не видят мои глаза, никто больше не сожжет мое тело.
«Травы! Ваши цветы над землею с ветрами шепчутся; всем открыты, названные, известные; ваши корни тянут соки земные пресные.
«Не слыхали вы чего о Миле? Моей ясной, теплой, единственной?»
Шепчутся травы, качаются; с другими лугами, с хлебами переговариваются, советуются. Сосут молча землю, грозят пальцами небу прозрачному. Думают, перешоптываются, сговариваются, как сказать,
как открыть истину: что давно могила раскопана, давно могила засыпана, осталось пространство малое, где доски прогнили – комочки земли осыпаются от шагов человеческих, от громов небесных.
Екнуло что-то в земле и откликнулось.
Прошумела трава.
Веют крылья – ветры доносятся.
С пустыря через колючие заросли кличет Мишино сердце предчувствие в дали ночные – глубокие. Свищет ветер в ложбину, как в дудочку, зазывает печали, развевает из памяти дни одинокие, высвистывает.
Черной птицей несут крылья воздушные, вертят Мишу по полю – полю ночному – серому.
Глазом озера смотрит ночь, шевелит губами-лесами черными. В ее гортани страшное слово шевелится:
Xha-a-ah-xha-с-с-смер-ерь —
слушает Миша, отвечает ночи: «Что ты меня пугаешь, ночь, стращаешь-запугиваешь?
«Разве я мотыль однодневка? Я не видел, как зори меняются, не слышал, как дни рождаются? Сколько дней-ночей на моей памяти!»
Конвульсивно дышит ночь, с трудом выговаривает: «Xha-a! Дни и ночи на твоей памяти! А сколько жизней на твоей памяти? Человек родится состариться. Когда человек обновляется? Куда память о нем девается?»
«Что ты меня стращаешь, ночь, морочишь-запутываешь. Разве я зеленый юноша? Давно разные мысли замечены, кровью ответы отвечены, горем уроки пройдены».
Ахнула ночь, покатилася. Око ночи в озеро-лужицу превратилось, пьяные губы ночные – в лес.
Очутился Миша под книгой небес, ее звездными страницами, где сосчитано истинное время, установлена единственная жизнь. Две слезинки навернулись. Звезды лучиками протянулись – посыпались серебряным дождем.
Весь пронизанный голубым светом, весь осыпанный звездным снегом, стоит Миша и видит чудо необычное: Разбегаются холмистые леса, раскрываются земные телеса, из мглы улыбается лицо – милое, знакомое – неподвижной застывшей улыбкой —: «Возвратился, мальчик! Да и я тебя не забыла: о тебе все думала,
предвидела; о тебе позаботилась. «Чтобы понял ты скорей других: для чего жизнь нам отмеряна, на что сердце отпущено, зачем глаза даны;
«Чтобы ты не покидал дорог, чтобы правду и себя найти мог, устранила я единственный соблазн: положила в землю мое тело жадное.
«Так-то лучше с тобой говорить, так спокойней тебя наставить. «Погляди, какая ночь прекрасня! «Ощути свое живое тело. «Ты вернись сейчас в свою комнату; помолись, в постель ложись. Я тебя тепленько укутаю, над тобой песенку спою, чтобы глазки твои слаще стали, сердечко лучше отдохнуло, успокоилось —: будет горе, а будут и радости».
Не научившись быть вполне земным,
я не умею быть еще жестоким.
Мои слова оглушены высоким,
неуловимым, тающим, как дым.
На этот кров – наш шаткий тесный дом —
не ринутся слова мои обвалом, —
хотят светить прозрачнящим огнем,
возвышенным в униженном и малом.
Горевшее то тускло, то светло,
косноязычное от сновидений тело,
ты никогда справляться не умело
с тем, что в тебе клубилось и росло.
И вот, теперь молитвою-стихами,
чем до сих пор преображались мы,
как рассказать о том, что нынче с нами:
о этих камнях и шатре из тьмы,
о радости дыхания ночного,
о непрозрачном, теплом и простом,
о близости телесной, о родном…
Как воплотить в комок кровавый слово!
Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки…
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.
Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал…
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.
Раб – абиссинский пьяный негр,
бежавший с каторги араб
и ты – одним покрыты потом…
и хлеб – не хлеб в земле чужой.
Черства изгнания земля…
Пуста изгнания земля…
Но что считает мир позором,
то не позор в земле чужой.
Вы, глыбы непосильных нош,
ты, ночь бездомная в порту,
в вас много Вечного Веселья —
Бог – только Бог в земле чужой.{2}
В пределах черных Сомали,
в Париже, Праге и Шанхае
он, черный горечью земли
и потом пьяный, мирный парий
в Напоминанья час и день
с семьей за чистый стол садится
– когда есть стол, семья и сень! —
за ним трапезовать – молиться.
Здесь раб для мира – господин,
воскресший дважды – трижды в сыне.
И тихо спрашивает сын,
уже рожденный на чужбине
– дитя, великого росток,
дитя, великая надежда,
но смирен, хил и бледноок,
пришедший и возросший между
великих лет, всегда один,
с самим собой в игре и плаче —
и тихо спрашивает сын:
«отец, что этот праздник значит?»
И слышит сын ответ отца,
необычайно и сурово —
от измененного лица
неузнаваемое слово:
«Мой друг! привык ты называть,
всю жизнь скитаясь вместе с нами,
нас – двух людей – отец и мать:
увы! не теми именами.
Но знай теперь; твой род высок,
ты вовсе сын не человека.
Отец твой это он – наш Рок,
дух жатв таинственного века.
А Мать твоя – не смею я
произносить такое имя! —
Отчизна наша – мать твоя.
В небытии… в разделе… в дыме…
Но за ее высокий час
возмездья или воскресенья
проходим мы теперь как раз
день казни нашей, день плененья;
как сон, проходим пустоту,
скитанья в мире и раздумья.
Храним безмолвную мечту,
блюдем смиренное безумье…»{3}
Все богоделанно в природе:
богорасленные сады,
плакущей ивой в огороде
укрыты нищие гряды;
мироискательные воды
у пастбищ мирное гремят;
кровосмесительные годы
отходят дымом на закат;
звуча распевно, полноречно,
сгорает купола свеча.
И человеку снова вечно
в дороге пыльной у ключа.
Как можно было в этом мире
слезонеметь, кровописать,
где в среброоблачной порфире
луна на небе, как печать,
над ночью черною блистает;
где белокрылые сады
метелью летнею слетают
в обвороженные пруды;
где златоогненная благость
великолепствует и жжет,
где загорает смугло нагость:
блаженный в праздности народ!
В веках таинственней, чудесней
самозабвенный мир твердит
все те же пьянственные песни,
ильнее возгласов обид.
И самовидец дней жестоких,
былинки тростью шевеля,
блуждает в мире долуоких
и видит в первый раз: земля!
Неисследима коловратность
безумных лет. Где явь? где сон?
И на судеб земных превратность,
очнувшись, жалуется он.
Вот между белыми камнями
лучами высушенных плит
зеленой ящерицы пламя
из трещин пористых сквозит.
Спешит согреться и не слышит
ударов трости по плите:
так мелко, задыхаясь, дышит,
прижавшись к камня теплоте…
И узнает в себе он эту
нечеловеческую страсть:
к окаменяющему свету,
дыханьем только став, припасть.
Рассыпан пепел, чай расплескан,
с цепей сорвались голоса —
с ожесточением и треском
под кров политика вошла.
Во имя блага ненавидя,
кричат, встают… лишь он один,
как воскрешонный Лазарь, видит
поверх смятенных лбов и спин.
И мыслит: где найдет такую
вершину мирный человек,
куда не доплеснет, бушуя,
кровокипящим кубком{4} – век!
Не это крайнее кипенье
умов – и знаменье и страсть! —
не дерзость мысли, но смиренье —
геройства праведного часть.
Теперь герой, – кто здесь селится:
на погребе пороховом,
взорваться или провалиться
готовом, строит шаткий дом;
кто на неверной почве зыбкой —
на черном порохе земном
встречает путь лозы улыбкой
и знает мудрое о нем.
«Пятнадцать лет тому могли мы
еще ждать чуда…» – и умолк.
Восходят облачные дымы
от папирос на потолок.
Рука с дымящей папиросой
равняет новый веер карт.
«Все это древние вопросы,
а на дворе – который март?»
И карты меткие взлетают
над душной пылью меловой,
и марты лет пустых блуждают
пустыней людной мировой.
Но вот, из воздуха азарта
невольный бражник и игрок
– еще в глазах летают карты —
вздохнуть выходит на порог.
Расстегнут ворот, дышит тело
– плоть распаленная – теплом.
А в мире за ночь побелело:
овеян белый сад и дом.
Упорный ветер охлаждает
медь раскаленных щек и век.
И по полям ночным блуждает
один, в раздумьи, человек.
Отсюда, с кладбища чужого
видна граница. Часто он
следит дорогу часового,
земной прорезавшую сон.
То, что стремится стать всемирным
– всепотопляющий прибой —
теснится вех чертою мирной —
воздушнокрепкою стеной.
Взлетев, дымятся стайкой птицы,
ползет оратай вдоль оград…
Но в полночь гулок мир границы,
в тумане выстрелы звучат.
От плошки огненного флага,
зигзагом вех, змеей брегов,
болотом, где темнеет влага…
он изучать ее готов,
и в сизый дым лесов за нею,
облокотясь о влажный склон
холма могильного, бледнея,
он неподвижно погружон.
От безответной, недвижимой,
широкотлеющей страны
восходят облачные дымы
неопалимой купины.
Порой сойдутся обвинить
друг друга – в прошлом, настоящем:
кого теперь боготворить
и чем гордиться – говорящим!
Порою вспомнят времена —
те героические годы…
пересчитают имена,
могилы братские свободы.
Но с каждой новою весной,
осенней черной годовщиной
бесстрастней говор круговой —
бледнеют доблести и вины.
Все чаще хочется неметь —
судьба все глуше, неизвестней…
и души просятся допеть
тогда лишь сложенные – песни.
Все неизбежней для живых
последнее предначертанье:
не дом, но мiр – не мир, но вихрь:
судьба и выбор и призванье.
О вы, снесенные листы!
Что́ бурей сорванные птицы!
Мететесь в шумные порты
и европейские столицы.
Что им до ваших крыл – и так
земля в разливах душ и кликах! —
до ваших трой или итак,
крушений, подвигов великих…
Им ничего не говорят
судьба и опыт побежденных.
Еще и трои не горят,
моря не кличут разоренных.
И только новый одиссей
занять бы мог рассказом длинным
о древних ужасах морей,
о поднебесии пустынном;
о перейденных им словах,
о передуманных им лицах;
о тюрьмах, трюмах; о мешках
не там ли груженной пшеницы;
о аде доменных печей,
легчайших душах – клубах пара;
о тьме пастушеских ночей,
о черном поте кочегара;
О проекте
О подписке