Мой Бог – Кто скрыт под шелухой вещей, Кого назвать боялся Моисей, о Ком скрывал на проповеди Будда, и Иисус – назвал Отцом людей.
Мой Бог, Кто будет жив во мне, покуда я сам Его живым дыханьем буду; в начале шага, взора и речей, о Ком, во мне живущем, не забуду;
Кто не прибег еще для славы к чуду в тюрьме и смуте, в воздухе полей, в толпе, к ее прислушиваясь гуду, в возне плиты и воплях матерей;
Кто делает все чище и добрей, открытый в жизни маленькой моей.
У звезд и трав, животных и вещей есть Плоть одна и Дух единый в ней.
Он есть и в нас, – пусть цели и нажива нас гонят мимо жизней и смертей.
Но ты смирись и уважай людей: что в них и с ними, жалко и красиво;
ты сожалей и милуй все, что живо – не повреди, щади и не убей.
Люби не Я, как тело любит душу: и соль морей, и каменную сушу, и кровь живую, и в броженьи звезд земного шара золотую грушу.
Как из птенцов, свалившихся из гнезд, дыши на всех: на выжатых как грозд, на злых и наглых, вора и кликушу, кто слишком согнут и кто слишком прост.
Пусть твоего Дыханья не нарушит ни жизнь, ни смерть, ни почести, ни пост, который в ранах папиросы тушит.
Заря цветет вдоль неба, как лишай. Где труп кошачий брошен за сарай, растет травинкой желтой и бессильной отвешенный так скупо людям рай.
Вот проститутка, нищий и посыльный с податками на новый урожай. Перед стеной тюремной скверик пыльный, солдатами набитый через край…
Есть тьма – есть свет, но, веря невзначай, они идут… разгадка непосильна, и не спасет ни взрыв, ни крест крестильный.
Один раввин для мести силой гнева, слепив из глины, оживил голема. Стал человечек глиняный дышать.
Всю ночь раввин учил его писать и нараспев читать от права влево, чтоб разрушенья силу обуздать.
Но дочь раввина называлась Ева, а Ева – Хава значит: жизнь и мать, – и победила старца мудрость – дева.
Придя для зла, не мог противостать голем любви и глиной стал опять.
—
Не потому ли, плевелы посева, боимся мы на жизнь глаза поднять, чтоб, полюбив, не превратиться в пядь.
Ночь, полная разрозненной стрельбой – комки мозгов на камнях мостовой – и над толпой идущие плакаты… все стало сном – пошло на перегной.
Там, где висел у кузницы Распятый, где рылся в пашне плуг перед войной, вдоль вех граничных ходит не усатый и не по-русски мрачный часовой.
Ведь больше нет ни там, в степи покатой, ни здесь… под прежней русской широтой, Ее, в своем паденьи виноватой.
Огородясь казармой и тюрьмой, крестом антенны встав над курной хатой, на нас взглянул жестокий век двадцатый.
Те, что для Бога между крыш, как в чаще, дворцы возводят с роскошью разящей, в наитии наивной простоты ждут благ земных из рук Его молчащих.
Но руки Бога скудны и пусты: дают бедно и отнимают чаще… И как бы Он служил для суеты разнузданной, пресыщенной и спящей!
Бог – это книга. Каждый приходящий в ней открывает белые листы.
Дела его вне цели и просты.
Антенны крест сменяет – золотой, и плещет ряса, призывая в бой, пока ученый бойни обличает, испуганный последнею войной.
Так, распыляясь, вера иссякает.
Над взбешенной ослепшею толпой идут плакаты – реют и… линяют. И липнет кровь, и раздается рой.
История, изверясь, забывает, когда душистый теплый прах земной носил Богов – хранил их след босой.
Но гул земной Кого-то ожидает в тот странный час, в который наступает по городам предутренний покой.
«Все ближе Я – непризнанный хозяин, и мой приход не нов и не случаен. Я тот, чей вид один уже пьянит, чей разговор о самом мелком – таен.
Творец не слов, но жизни, Я сокрыт от тех, чей взгляд поверхностно скользит. В движеньи улиц, ярмарок и чаен мое дыханье бурей пролетит.
И в том, кто стал от пустоты отчаян, кто вечно телом болен и несыт, Я оживу, от мудрецов утаен…
Где зарево над городом стоит, где миг с тобою радостно нечаян, Я знаю – ждет надежда и язвит!»
Твоя судьба, великий трагик – Русь, в судьбе твоих замученных поэтов. Землей, намокшей в крови их, клянусь: ты не ценила жизней и сонетов.
Пусть тех нашла свинцовая пчела, пусть в ураганах подломились эти – судьбой и скорбью вечною была причина смерти истинной в поэте.
Черт искаженных – исступленный вид! – твоих жестоких знаков и волнений не перенесть тому, кто сам горит, сам исступлен волнами вдохновений…
Не только душ, но их вместилищ – тел, горячих тел – ты тоже не щадила.
Я трепещу, что высказать успел все, что молчаньем усмирит могила.
В тот год, когда, разбужена войной, в коронной роли земли потрясала, – ты эти зерна вместе с шелухой, в мрак мировой рассыпав, растоптала…
В чужую землю павшее зерно, раздавленное русскою судьбою! И утешенья гнева не дано нам, обреченным на одно с тобою.
Наш гнев устал, – рождаясь вновь и вновь, он не встречает прежнего волненья, и вместо гнева терпкая любовь встает со дна последнего смиренья.
Дни мои… я в них вселяю страх —
взгляд мой мертв, мертвы мои слова.
Ночью я лежу в твоих руках;
ты зовешь, целуешь этот прах,
рядом с мертвым трепетно жива.
Греешь телом холод гробовой,
жжешь дыханьем ребра, сжатый рот.
Без ответа, черный и прямой
я лежу, и гулкой пустотой
надо мною ночь моя плывет.
И уносит пустотой ночной,
точно черные венки водой,
год за годом, и встает пуста
память, тьмой омытая… Зимой
так пуста последняя верста
на пути в обещанный покой.
Дрожа, струится волнами бумага,
к руке слетает меткая рука.
Течет стихов молитвенная влага,
как плавная воздушная река.
Стучать весь день, и золотой и синий
от солнечных, от раскаленных тем,
разыгрывать на клавишах машины
симфонии торжественных поэм.
А за окном, где опустили выи
ихтиозавры-краны над мостом,
живут машины в воздухе стальные,
кишат на камнях, сотрясая дом.
Их скрежетом, ворчаньем, голосами
наполнен мир – большой стальной завод,
где вечный дух певучими стихами
сквозь лязг машинных валиков течет.
Дрожишь над этой жизнью – а зачем?
Трепещешь боли, горя – а зачем?..
Ведь все равно непобедима жизнь —
Твоей судьбе ее не изменить.
Кричи в агонии; я жить хочу…
В тоске моли: я умереть хочу…
мри… живи… непобедима жизнь —
Твоим словам ее не изменить.
Подобен мир нетленному лучу.
Умри, ослепни, стань безумен, нем —
он так же будет петь, сиять, трубить:
непобедима и бессмертна жизнь!
Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки…
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.
Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал…
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.
Раб – абиссинский пьяный негр,
бежавший с каторги араб
и ты – одним покрыты потом…
и хлеб – не хлеб в земле чужой.
Черства изгнания земля…
Пуста изгнания земля…
Но что считает мир позором,
то не позор в земле чужой.
Вы, глыбы непосильных нош,
ты, ночь бездомная в порту,
в вас много Вечного Веселья —
Бог – только Бог в земле чужой.
Пугливы дни безмолвною зимой.
Чуть вспыхнет лед на окнах, уж страницы
шевелят сумерки. На книге оттиск свой —
– круг керосиновый – закрыла лампа. Лица
разделены прозрачным колпаком.
Шатаясь, ветер подпирает дом,
скребет ногтем задумчиво карнизы.
Наверно снятся голубые бризы
ему, бродяге северных болот.
Что ж, день, зевнем, перекрестивши рот,
закрыв лицо листом газетным ломким,
уткнемся где-нибудь от всех в сторонке —
на старом кресле и, вздохнув, уснем.
Пускай за нас дрожит в тревоге дом —
развалина, упрямое строенье;
пусть напрягает старческое зренье,
чтоб разглядеть сквозь эту тишь и глушь,
не скачет ли уже по миру Муж,
испепеляя – огненным копытом
войны последней – земли и граниты,
в пар превращая гривы пенных вод
и в горсть золы – земной огромный плод.
В мире – о ночи и дни,
прах, возмущенный грозой! —
часто с безумной земли
видел я лик огневой.
Дымный Невидимый Зной
шел золотою стопой,
шел над землею в огне,
шел, обжигая по мне.
Видел его, как слепой,
веки закрыв, только дым
видя его золотой.
Все мы слепые твои,
Всеослепляющий Дым.
Молча на камнях сидим,
камнях, согретых тобой,
лица подставив свои
правде твоей огневой.
Благодатной тревогой
колеблемый мир
обольщал мою душу.
Скрежет и вой
с хаосом смешанных дней
воздали ей громкую песнь,
облистали безумным огнем.
Но мечик июньского солнца просек
золотые пылинки,
отсек
прядь волос у виска,
и я, вздрогнув, проснулся: в детской
над книгой,
где я уснул в солнечном детстве
моем.
В эти опустошенные дни
к краю неба все снова и снова подходит,
смотрит на землю
зачать новую жизнь после второго потопа,
когда не воды стремились на землю,
а ничто, пустота.
Исполни же миром немеркнущим:
новой любви
беззаповедной, внегрешной
и бездобродетельной также,
имя которой просто и только любовь.
И я был, в строках, направлен
в ту пустынь рифм, и связь существ
я зрел, в навершии поставлен
одических и диких мест.
Добротолюбия законом,
российской светлостью стихов,
в том облачном – отвечном – оном
к богооткрытью стал готов.
Врастающий в небооснову
там корень жизни зреть дано,
– исток невысловимый слова,
– его гномическое дно.
Совидцев бледных поколенья
богаты бедностью своей.
Был вихрь российский, средостенье
веков – умов – сердец – страстей.
Из апокалипсиса в долы
по черепам и черепкам
трех всадников вели глаголы,
немым неведомые нам.
Я зрел: передний – бледный всадник
скакал через цветущий сад,
и белый прах цветов и сад сник
в огнь, в дым, в сияние – в закат…
Но поутру вновь пели пчелы,
был страсти жалящий язык:
следами Данта в гром веселый,
в огнь вещный – вещий проводник.
Лишь отвлекали кровь касанья
стволистых девственниц – припасть,
березе поверяя знанье:
все – Бог, Бог – страсть.
Дано отмеченным бывает
сойти в себя, в сей умный круг, —
в такое в, где обитает
тысяче – лик, – крыл, – серд и – рук
царь нижнего коловращенья
из узкого в безмерность вне
путь указующий из тленья,
в виденьи, ви́деньи и сне.
Не праотец ли, множа перстность,
путь смерти пожелал открыть
(чтоб показать его бессмертность
и в светлость перстность обратить), —
на брег опустошенной суши,
в плеск герметической реки,
где в отонченном виде души,
неточной персти двойники…
Бессмертные все эти слоги:
О проекте
О подписке