– Попробуйте двадцать лет читать черт-те что, – сообщал он обычно, – и вы не сможете понять, что хорошо, а что плохо. Ничто не стирается с такой быстротой, как различие между добром и злом. А то, что вы сами в короткий срок оказываетесь неспособны к творчеству, об этом излишне и говорить.
Он не только вздыхал о своей судьбе, задавал он и риторические вопросы.
– Можете вы мне объяснить, – произносил он со страдальческим всхлипом, – почему я должен втолковывать невежде, что почтенный и достойный писатель заслуживает его снисхождения? От одного этого можно рехнуться. Другой обвиняет всех в плагиате. Самые наши известные авторы, оказывается, списывают у него его вирши. Интересно, как они их достают? Видимо, из нашей корзины. Третий забрасывает своими творениями, не давая никакой передышки. Причем сопровождает их такой декларацией: «Чистый сердцем, не требую гонорара».
– Чистый сердцем? – восхитился Костик. – Это недюжинный человек.
– Так ответьте недюжинному человеку. Коль скоро у вас такие способности. Помогите уставшему сослуживцу.
Костик легкомысленно дал согласие и приобрел нового корреспондента. Раз в месяц он получал бандероли, заключавшие в себе поэмы, баллады, просто стихи и тексты для песен. Содержание было духоподъемным и жизнерадостным. Однако же рифмы и размер не слишком занимали поэта. На что Костик, не изменяя своей манере, обратил однажды его внимание. Автор ответил благодарным письмом, в котором подчеркнул, что у него – свои задачи. «Дать людям бодрость и силу выдержать все испытания». Для достижения этой цели чем-то можно и пренебречь. Костик этого не оспаривал и выразил надежду, что с течением времени стихи найдут своего читателя. Оживленная переписка продолжалась. Счастливый Малинич едва успевал подписывать ответные письма.
Венцом редакционной славы Костика был его ответ некоему И.И. Маросееву. Этот Маросеев однажды выловил опечатку, о чем и сообщил редактору, с непонятной яростью требуя кары. Костик выразил Маросееву самую страстную благодарность и высказал уверенность, что такие письма, разумеется, помогут газете никогда более не совершать ошибок. Маросеев в новом письме заявил, что все это мило и хорошо, но за ошибки надо нести ответственность. Костик немедленно с ним согласился и ответил, что корректору строго укажут, впрочем, тот сам не находит себе места, удрученный сознанием своей вины. Редакция же благодарит читателя, выводящего ее на путь к совершенству. Это смирение не обезоружило и не умилостивило Маросеева. В своем третьем письме он хмуро заметил, что из раскаяния сотрудника не сошьешь шубы, между тем население введено в заблуждение. Газета должна напечатать статью, в которой она проанализирует допущенные ею ошибки и сообщит о том, как наказан виновный.
Впервые столкнувшись с такой неуступчивостью и беспощадной непримиримостью, Костик почувствовал себя озабоченным. Но состояние это длилось недолго. Поразмыслив самую малость, он сел за машинку и отстукал ответ.
Спустя две недели (срок немалый!) он был приглашен в кабинет редактора. Последний был нервнее обычного.
– Послушайте, – спросил он отрывисто. – Кто такой Маросеев? Что происходит?
Костик коротко осветил историю вопроса.
– Что было в вашем последнем письме? – спросил редактор, дергая веком. – Вы посмотрите, что он мне пишет.
Костик взял листок со знакомым почерком и с интересом узнал, что Маросеев, хотя и является сторонником самых строгих и жестких мер, все же смущен решением редакции и считает его перегибом.
– Каким решением? – спросил редактор. – Что мы решили, черт вас возьми?!
Костик сказал, что он сообщил Маросееву, что редакция согласилась с его протестом, признала, что выговор корректору – слишком мягкая, недостаточная мера возмездия. Она пересмотрена, и с виновным покончено.
На мгновение редактора перекосило. Казалось, он потерял дар речи.
– Вы что? Действительно помешались? – проговорил он со сдавленным стоном. – Хоть понимаете, что вы наделали?
– Геворк Богданович, – сказал Костик, – это был единственный выход.
– Но как же он должен это понять?!
– Как хочет, так пусть и понимает, – сказал Костик. – По своему разумению. Обезглавили, утопили в луже, повесили. Это уж дело его вкуса. С виновным покончено – вот и все.
Редактор заглянул ему в очи и ужаснулся.
– Ему же надо ответить! Что ему ответить, хулиган вы бесстыжий?
– Это мое дело, – сказал Костик. – Поверьте, больше писать он не будет.
В своем письме, на сей раз без всякой учтивости, Костик сделал Маросееву выговор за проявленную им непоследовательность. «Вы были правы, – писал Костик, – когда указали редакции на ее мягкотелость. Мы прислушались к вашей критике и сделали то, чего вы от нас требовали. Мы вместе – редакция и Вы, Меросеев, – приняли на себя ответственность за это суровое наказание. Поздно теперь вам вздыхать о случившемся. Будем надеяться, что эта история послужит всем серьезным уроком и поставит перед опечатками прочный заслон».
Целый месяц несчастный Геворк Богданович жил в ожидании катастрофы, но извержения не последовало. Сколь ни странно, прав сказался Костик – неистовый Маросеев умолк.
Летний вечер на диване за книгой, голоса с улицы, голос соседа, напевающего модный мотивчик, звонок телефона на стене у стола. Нехотя оторвавшись от чтения, он снимал трубку. Привет, Костя. Привет, родная. Не помешала? Какие проекты? Небольшой мальчишник. Так я некстати? Нет, очень кстати. Чуть не забыл взглянуть на часы.
Удивительно, что какие-то дни застревают в нас, а другие истаивают, вроде их и не было вовсе. Одни картинки впечатались намертво, а остальные – их большинство – исчезли, словно их стерли, смыли. И добро бы эти трофеи памяти были значительнее прочих. Ничуть. Но по странному ее выбору они остались и нет-нет являются с какой-то непонятной отчетливостью.
Вот так из множества давних дней остался тот изнурительный, знойный – когда он стоял, обливаясь потом, в очереди у железнодорожных касс. Остался разговор за обедом, когда родителям стало ясно, что эта поездка сына в столицу может переменить всю их жизнь. Остался вечер, упавший внезапно, как это всегда бывает на юге.
На площадке он едва не столкнулся с соседкой, которая испуганно метнулась в сторону. Робкая сухопарая девушка примерно лет тридцати восьми. Сколько Костик ее помнил, она всегда появлялась в одном одеянии – длинном, до пят, фиолетовом халате, в который куталась при любой жаре, зябко поводя острыми плечиками.
В последнее время, встречаясь с Костиком, соседка неизменно краснела и обнаруживала все признаки паники. Причина же заключалась в том, что Костик был на большом подозрении. Частые отлучки из дома и возвращения в неурочный час свидетельствовали о его поведении, а подчеркнутая предупредительность говорила о том, что человек он опасный. Все эти смутные предположения оформились в твердую уверенность, когда Костик в изысканных выражениях сообщил, что дражайшая Елена Гавриловна его вдохновила на мадригал. Это произведение вмещалось в четыре строки и звучало следующим образом:
Пусть клонит криво лето выю,
Пусть осень клонит нас ко сну,
Сквозь ваши краски фиолетовые
Я вижу вечную весну.
Совершенно ясно, что Костик, гордившийся найденной им столь сложной рифмой, ставил чисто формальные задачи. Между тем у бедной Елены Гавриловны буквально перехватило дыхание. Стихи окончательно устанавливали порочность молодого соседа, хотя пристрастие к версификации было, пожалуй, его главным пороком.
Из этого, конечно, не следует, что женщины оставляли его равнодушным. Он пребывал в той счастливой поре, когда в каждой, не исключая самой Елены, он ухитрялся найти достоинства, но тем не менее он не мог не сознаться, что встреча со Славиным еще привлекательней. В южной влюбчивости было нечто ритуальное, вроде хождения на балеты, она не затрагивала существа. Час Костика еще не пробил.
В ту пору постоянной подружкой была некая Жека. Она трудилась в конторе, названия которой он не мог ни выговорить, ни запомнить, равно как не мог уразуметь обязанностей, которые Жека там исполняла – какая-то скучная канцелярщина. Но в свободное время Жека участвовала в беге на средние дистанции и в этом качестве растревожила его богатое воображение.
В редакции все, что касалось спорта, было возложено на Майниченку. Это был узколицый нескладный парень с гордо вскинутой головой, похожий на взнузданного коня. Отношение к Майниченке его сослуживцев было насмешливо-покровительственным, но Геворк Богданович говорил о нем веско: знает спорт – и тут он не заблуждался.
Майниченко был своеобразным феноменом. Для него не было белых пятен. Он помнил не только все рекорды во всех видах соревнований, он помнил решительно все ступеньки на подступах к рекордным вершинам, все цифры, достигнутые в борьбе, все числа, в которые они были показаны. Имена боксеров и теннисистов, пловцов, штангистов и многоборцев не сходили с бледных уст Майниченки, он знал о них такие подробности и принимал так близко к сердцу все, что с ними происходило, будто был главой огромного клана, все члены коего бегали, прыгали, боролись, плавали и гребли. За исключением самого патриарха. Когда беседа сворачивала в спортивные дебри, Майниченке принадлежало последнее слово. Даже когда речь шла о футболе, в котором все были специалистами.
Под водительством Майниченки газетчики достаточно часто хаживали на футбольные матчи. Команда города не блистала, но была любима и уважаема. Были и в ней свои мастера, общие идолы и фавориты. Стадион был размещен в центре города, десять минут неспешной прогулки – и вы входили в гудящий круг. Новый строился на окраине, и завсегдатаи старой арены томились загодя при одной мысли о неизбежном расставании.
Иногда в этих вылазках принимал участие и сам редактор Геворк Богданович. Очевидно, требовалась разрядка. В демократической атмосфере неуправляемых народных страстей шеф буквально преображался. Болел он бурно и неумело, его комментарии носили столь вызывающе дилетантский характер, что Майниченко болезненно морщился и еще выше вздергивал подбородок, точно пробуя улететь от стыда. Но Геворк Богданович ничего не видел, он испытывал упоение жизнью, которым щедро со всеми делился:
– Нет, они хорошо, хорошо играют! Я просто рад, что сюда пришел!
Те, кто сидел наверху, веселились, а те, кто пониже, – оборачивались. Но редактор и не думал смущаться.
– Золотые ребята! – восклицал он, ликуя. – А Лукошкин – это просто талант!
– Лукашин, – негромко поправлял Майниченко.
Он страдал. На него было больно смотреть.
Именно Майниченко познакомил Костика с Жекой. Однажды она выиграла какой-то забег, и спортивный летописец сфотографировал ее для очередного репортажа. Фото так и не появилось, но к Майниченке Жека питала почтение, он подавлял своими познаниями.
Жека Костику приглянулась. Хотя он и постарался придать шутливую окраску их отношениям, они его постепенно затягивали. Жека была плотная девушка с очень простым некрасивым лицом, крутобедрая, коренастая, занятия бегом не отразились на ее линиях и формах. Но зато от нее исходило столь заразительное ощущение здоровья и силы, что оно с лихвой компенсировало несовершенство облика, а также различие интересов и недостачу тем для бесед. Тем более что, когда удавалось встретиться, было уже не до разговоров.
Жила она вместе со старшей сестрой в старом доме в Нагорной части города. В общей квартире на втором этаже у них была просторная комната. На первом же обитал их дядя, которого Костик ни разу не видел. Молодой человек являлся поздно, когда сестра Жеки уходила на ночное дежурство – она работала в психиатрической клинике, – а дядя укладывался довольно рано. Тесной связи у Жеки с родичем не было, говорила о нем она неохотно и без особого уважения.
Таким образом, вдобавок ко всем своим статям Жека имела еще и пристанище, и это достоинство заметно повышало ее удельный вес. Дорого стоил и ее характер – легкий и крайне непритязательный. Она никогда не говорила о будущем и, видно, не строила воздушных замков. Костик не мог ею нахвалиться.
– Что же, – сказал однажды Славин, – такие отношения очень приятны тем, что лишены обязательств. Но ведь это – двусторонний процесс, он не может длиться до бесконечности.
Костик и сам это понимал. Впрочем, разлука была неизбежной, хотя бы потому, что предстоял переезд. Разведка, в которую он собрался, бесспорно, многое прояснит. Не так-то легко перебраться в столицу.
Встреча с Яковом в этот вечер была намечена, как это часто бывало, в саду клуба автодорожников, или просто дорожников, – так говорили для краткости. Довольно ветхое заведение, функционировавшее только летом. Тем не менее весьма популярное. Во всяком случае, у журналистов. Объяснялось это тем обстоятельством, что директор, человек с выражением лица, уместным больше на панихиде, чем в клубе, относился к прессе с похвальной трепетностью. Всегда можно было рассчитывать на радушный прием. Час-другой за столиком на свежем воздухе, за дощатой стеной шел меж тем концерт – либо безвестные гастролеры, либо звезды местной эстрады. Мелодии не мешали общению, напротив, они создавали фон.
Важной приманкой клуба дорожников был черный кофе, который варил коричневолицый акстафинец с красивым именем Абульфас. Кофепитие прикрывало собой очевидную незатейливость ужина, предлагавшего неизменное блюдо – кусочек поджаренного мяса. Но не есть же они сюда приходили! Все это было частью игры – ужин в летнем саду, обмен новостями, красавица официантка Люда и, в первую очередь, Абульфас. Непомерные похвалы и восторги: «Что за кофе у Абульфаса», «Никто в мире не варит такого кофе», «Великий человек Абульфас» – сначала шутка, потом и культ. Возвеличивание чудодея поднимало и тебя самого, пользующегося его благосклонностью, придавало тебе некую избранность. И сам Абульфас в конце концов поверил в собственную незаурядность. По натуре он был немногословен, теперь его молчание обрело значительность, подобающую знаменитому мастеру. Изредка он щеголял пословицами, которые переиначивал самым невероятным образом, разумеется не подозревая об этом. Прибавьте к этому постоянную хмурость, вызванную безответной любовью к Люде. Требовалось совсем немного усилий, чтоб оторвать Абульфаса от почвы. На коричневом лице кофеварщика явственно проступали черты литературного персонажа.
Лучше всех понимал эту игру Славин, но, видя, какое удовольствие она доставляет его юному другу, великодушно принял ее условия. Лишь иногда в его интонации можно было прочесть усмешку. «Закончим ночь “у Абульфаса”, или, как говорят парижане, “ше Абульфас”?» – и углы его губ самую малость приподнимались. Но тут же он возвращал их на место. К общему удовольствию игра продолжалась.
Яков уже сидел за столиком, напротив расположился Пилецкий. Костик был с ним едва знаком, хотя тот не был пришельцем, как Славин, а земляком-аборигеном, работавшим в телеграфном агентстве. Этакий рыхлый сырой толстячок, уже приближавшийся к пятидесяти, честный безотказный поденщик, тихо строчивший свои заметки. Яков по доброте души связал его с неким столичным изданием, и теперь Пилецкий время от времени поставлял туда свои информации. Этот неожиданный выход на всесоюзную арену безмерно воодушевлял Пилецкого, он точно перешел в иное качество. Но счастье по самой своей природе непрочно и зыбко – московский шеф уходил на пенсию, и, значит, сотрудничество бедного Матвея Пилецкого становилось проблематичным. Все зависело от нового заведующего корреспондентской сетью – по слухам, им должен был стать Чуйко, не ведомый никому волжанин. Пилецкий нервничал и, как все неуверенные в себе люди, делился своими опасениями даже с малознакомыми людьми.
– Ты еще безбилетник? – спросил Славин Костика.
Костик пожал руку Абульфасу, еще более хмурому, чем обычно, и опустился на стул рядом с Яковом.
– Нет, можно сказать, я уже пассажир. Что с Абульфасом? Уж больно мрачен.
– Кто знает? – пожал плечами Славин. – Люда отсутствует. Вот моя версия.
– Будем верить, это не отразится на кофе, – выразил надежду Костик. – Как ваши дела, Матвей Михалыч?
– Сам не пойму, на каком я свете, – со вздохом отозвался Пилецкий. – Говорят, что с Чуйко – вопрос решенный.
– Ну и что из того? Не съест же он вас, – заметил молодой человек.
– Про это, Костик, никто не ведает. – Пилецкий печально махнул рукой. – Вы собрались в Москву, насколько я знаю?
– Так точно. Могу захватить письмецо.
– Благодарю вас. Надо подумать, – Пилецкий поднялся с горьким кряхтением. – До свидания, Яков. Так ты поразмысли… Костик, счастливого вам пути.
– Бедняга, – сказал Костик с улыбкой, глядя, как он плетется к выходу. – Еще одна бессонная ночь.
– Нет от судеб никакой защиты, – меланхолически кивнул Славин.
Оба сочувствовали Пилецкому, с той разницей, что за участием Якова были годы, насыщенные событиями, весьма драматическая судьба и – как следствие – понимание, что творилось с тучным смешным человеком, ощутившим колебание почвы под ревматическими ногами. В Костике собственная доброжелательность вызывала к тому же приятное чувство. Удивительно поднимало дух – хотя он в этом себе не сознался б – сопоставление этой жизни, барахтающейся, по существу прозябающей и потихоньку сходящей на нет, с тем, что испытывал он в это лето, и с тем, что ему еще предстояло, – сладкое ощущение силы, запах удачи, долгий маршрут.
Они сидели, почти не прислушиваясь к долетавшей из-за стены мелодии, но она входила в состав вечера, вбиравшего походя в свое движение все дальние и близкие звуки, все различимые цвета – дыхание моря, шелест листвы, пляску теней на садовых дорожках, свечение звезд и фонарей. Частью вечера был и их диалог, такой же неспешный и элегический, прелесть которого состояла не в содержательности, а в тоне и взаимной симпатии собеседников.
И вдруг решительно все изменилось – раздались жидкие аплодисменты, двери распахнулись, в сад хлынули люди – окончилось первое отделение. Костик вспомнил, что нынче в клубе концерт городского эстрадного оркестра под управлением Павла Каценельсона. Оркестр выступал у дорожников часто, музыкантов все хорошо знали, и они легко переступали барьер, отделявший зрителей от артистов. В антракте они обычно прогуливались среди тех, кто пришел на их выступление.
К столику Якова и Костика приблизился вальяжный брюнет, несколько раздавшийся в талии. Над небольшим алебастровым лбом нависала мощная шевелюра. Пышные волны в мелких колечках лежали широкими террасами, сужавшимися при подъеме к вершине. Лицо его сильно напоминало спелый, на диво созревший плод. Спелыми были обильные щеки и алые вывернутые губы, занимавшие много больше места, чем это им обычно положено, очень похожие на седло. Впрочем, их вызывающую величину компенсировал скромных размеров нос, едва заметный на круглом лике. Зато обращали на себя внимание темно-смородиновые очи, несколько выкатившиеся из глазниц. Они взирали на белый свет с тайной обидой и подозрением.
– Вечер добрый, пришли нас послушать? – осведомился он у друзей.
– Не взыщите, Эдик, из-за стены, – ответил Славин, кивая на стол.
– Вы ничего не потеряли. – Эдик махнул округлой дланью. – Публика сонная, не раскачаешь, ребята тоже костей не ломают. Каценельсон из себя выходит. Я нарочно ушел подальше. Так надоели его истерики… По натуре это тиран.
Эдик Шерешевский был трубачом, фигурой по-своему популярной. Он ухитрялся заполнять собою пространство
О проекте
О подписке