История из «Зари» осталась в моей книге, но с оговоркой о ее небесспорности. Книга вышла осенью, а весной я получил письмо от журналиста Батожаба Раднаева из Улан-Удэ. Он писал, что о судьбе офицера и спасенной им еврейки рассказывается в изданной в 1965 году в Сиднее книжке эмигранта Николая Гомбоева «Охотники Маньчжурии». К письму прилагался скан этой тоненькой мемуарной книжечки, давалась также справка об авторе и его не совсем обычной родословной.
В 1839 году декабрист Николай Бестужев после каторги был переведен на поселение в Забайкалье, в Новоселенгинск. Здесь он много лет, до самой смерти, прожил с буряткой Дулмой Сабилаевой, имел от нее детей, но так с ней и не обвенчался. Николай Гомбоев приходился ему праправнуком по линии одной из дочерей. Его отец, востоковед-синолог, служил в Министерстве иностранных дел, а мать, Екатерина Георгиевна, в девичестве Ершова, окончила высшие медицинские курсы. Будущий автор «Охотников Маньчжурии» был младшим из их двоих сыновей. Жили в Петербурге, но в 1918 году глава семьи увез жену и детей на родину предков, в Новоселенгинск. Год спустя он умер, а Екатерина Георгиевна, не дожидаясь прихода красных, уехала с сыновьями в Монголию, в Ургу, работала врачом в городской больнице. Из всей ургинской жизни десятилетнему Коле Гомбоеву особенно ярко запомнилось, как они с мальчишками ловили форель в Толе и гоняли черных лохматых монгольских собак, которые после взятия города Унгерном грызли валявшиеся на улицах трупы китайских солдат.
Летом 1921 года барон был окончательно разбит, в Ургу вошли Экспедиционный корпус 5-й армии и цирики Сухэ-Батора. Незадолго перед тем Екатерина Георгиевна в третий раз за три года сменила место жительства. То ли опасалась новой власти, то ли ее увлек за собой поток беженцев. В Харбине она долго мыкалась без работы и была счастлива, когда ей предложили место врача на небольшой станции Халасу по западной линии КВЖД, где-то на полпути между Харбином и Хайларом.
Екатерина Георгиевна со своими мальчиками приехала сюда зимой или ранней весной 1922 года, а в конце лета или начале осени в Халасу поселилась новая молодая русская пара – супруги Могутовы. Мужа звали Петр, а имя жены Гомбоев забыл.
Лишь через много лет мать рассказала повзрослевшему сыну, что настоящая фамилия Могутова – Капшевич, а его жена – еврейка, вырванная им из лап смерти. Екатерина Георгиевна впервые увидела ее в Халасу, но с подпоручиком Петром Капшевичем, недоучившимся студентом Харьковского университета, познакомилась в Урге. Бурей Гражданской войны его с Украины занесло в Забайкалье, откуда он с Унгерном пришел в Монголию. Этот молодой человек хорошо говорил по-английски, но где он им овладел и как Екатерина Георгиевна это о нем узнала, неизвестно.
Вероятно, Капшевич в Урге обращался к ней за медицинской помощью, а в Халасу встретил ее на улице или на станции, узнал и попросил сохранить в секрете его подлинное имя. Она дала слово и молчала, пока в этом был смысл. Если раскрыты были и причины, по которым он сменил фамилию, Гомбоев, в то время двенадцатилетний мальчик, о них понятия не имел.
Историю бывших соседей он услышал от матери, а она – от самого Капшевича. В изложении Гомбоева он рассказал следующее: когда прятавшиеся у Тогтохо-вана евреи были захвачены, Унгерн приказал Капшевичу их расстрелять. Тот доложил барону, что приказ исполнен, но на следующий день, совершая верховую прогулку в окрестностях Урги, Унгерн заметил свежие трупы, сосчитал их и обнаружил, что тел не одиннадцать, как должно быть, а десять. Не хватало трупа запомнившейся ему при осмотре еще живых пленников красивой девушки. Вернувшись в город, барон вызвал Капшевича и потребовал объяснений. Тот воскликнул: «Не может быть, ваше превосходительство! Это какое-то недоразумение! Сейчас проверю и доложу». Он вскочил в седло и поскакал к месту расстрела. «С той поры подпоручика Капшевича в армии барона не стало», – завершает Гомбоев свой бесхитростный рассказ.
Я сразу отметил в нем ряд неувязок, но списал их на коррозию, которой подвергается любой устный рассказ, спустя годы переданный одним слушателем другому и записанный им еще через несколько десятилетий.
Отдав приказ об истреблении евреев, Унгерн их судьбой больше не занимался, ни с кем из них не говорил и запомнить эту девушку не мог. Одинокие верховые поездки он совершал регулярно, но вряд ли его прогулочный маршрут проходил через отвратительную городскую свалку на Сельбе, где лежали тела казненных. Пересчитывать их, тем более переворачивать на спину, чтобы по лицам определить, кого тут не хватает, он уж точно бы не стал. Есть немало свидетельств о его патологической брезгливости ко всему телесному.
Казни производились в подвалах комендантства. Смертников обычно не расстреливали, а рубили шашками. Трупы вывозили на подводах, но, даже если в данном случае этот порядок почему-то был нарушен, сомнительно, чтобы одному Капшевичу поручили вывести за город и расстрелять группу из одиннадцати человек. В присутствии подчиненных или еще кого-то из офицеров ему удалось бы оставить девушку в живых только при условии, что все они согласились закрыть на это глаза, но даже просить их о таком одолжении было смертельно опасно. Никто не откликнулся бы на его просьбу, зато утром она стала бы известна Сипайло и погубила самого Капшевича.
Каким образом он вытащил избранницу из этой мясорубки, я не понимал, но в любом случае для ее спасения ему пришлось убить ее родных, и она не могла этого не знать. Правда, я был почти уверен, что они погибли не у нее на глазах. Очевидно, Капшевич придумал какой-то трюк, чтобы избавить ее от этого зрелища, иначе она чисто физически не смогла бы с ним жить, не говоря уж о том, чтобы выйти за него замуж. Одно дело – знать, да еще с его собственных слов, то есть в смягченном и приукрашенном варианте, другое – видеть самой. Вопрос заключался только в том, успел ли он сказать ей заранее, что собирается ее спасти, или она ни на что не надеялась и готовилась к смерти.
Если бы они скрылись из Урги немедленно после разговора Капшевича с Унгерном, их бы в два счета поймали. Очевидно, никто не хватился пропажи, и он спрятал девушку где-то в городе. Для побега надо было запастись подменными лошадьми, полушубками или теплыми дэли, вяленым мясом и лепешками, не то в степи обоим грозила смерть. Раздобыть все это в Урге и не вызвать подозрений было непросто. Бежали они позднее, но где проживали и что делали до того, как сошли с поезда в Халасу, покрыто мраком.
У Капшевича имелись при себе какие-то деньги, он нанял дом, приобрел охотничье снаряжение и начал надолго исчезать в тайге. Жена вела хозяйство. Она перезнакомилась с соседями, и, пишет Гомбоев, все ее полюбили. Алкоголем Капшевич не злоупотреблял, супруги жили мирно.
Места вокруг были дикие – лес, горы с затерянными в глуши бедными китайскими фанзами и эвенкийскими стойбищами. Мужская половина обитателей пристанционного поселка служила на железной дороге или промышляла охотой, а чаще совмещала одно с другим. Били фазанов и уток, ходили на кабанов, добывали колонка, ставили капканы на лис и волков. Самой выгодной считалась охота на изюбря; китайские скупщики щедро платили за молодые панты, спиленные у оленя в первые летние месяцы. Их использовали для приготовления лекарств. Изредка кому-нибудь удавалось выследить и подстрелить тигра, тогда славой этого любимца богов полнилась вся западная линия до Цицикара и Хайлара.
Без малого год спустя после того, как Могутовы-Капшевичи обосновались в Халасу, там пропал один старый охотник. Его начали искать. Капшевич вместе с другими мужчинами участвовал в поисках, а когда вернулся из леса домой, нашел жену мертвой. Она покончила с собой, отравившись стрихнином. Капшевич начинял им приманку в волчьих капканах.
Это страшная смерть. У человека искажается лицо, тело сводят судороги, оно выгибается дугой, деревенеет и застывает, опираясь лишь на затылок и пятки.
Должно быть, такой и увидел Капшевич жену – похожей на введенную в транс и лежащую на спинках двух стульев подопытную зрительницу на публичном сеансе гипноза, только бездыханную, с выкаченными глазами.
Судьба, которой она избежала в Урге, когда доктор Клингенберг отравлял евреек тем же ядом, подстерегла ее здесь.
Имя этой женщины осталось тайной. Наверное, у нее было два имени: русское – для мужа и соседей и созвучное ему еврейское – для мертвых родителей, сестер, братьев.
«Тихая и ласковая», – написал о ней хорошо запомнивший ее Гомбоев.
Кроткая.
Она умерла в разгар лета, в «пантовку», как называет Гомбоев сезон охоты на изюбря, а уже после похорон из тайги вернулся еще один местный охотник. Узнав об исчезновении старика, он сказал, что неделю назад встретил его в сопках с корзинкой, в которой лежали оленьи панты, а неподалеку от этого места видел Капшевича. Его заподозрили в убийстве из-за пантов, и, хотя доказательств не было, а сам он все отрицал, охотники, не связываясь с полицией, предложили ему убраться из Халасу и никогда здесь не показываться, если не хочет пропасть в тайге, как тот старик.
Капшевич вырос на Украине, тайги не знал, стрелять привык только в людей. Охотник из него не вышел, а деньги кончились, жить стало не на что. Все их семейное имущество состояло из ружья и капканов. Продавать взятые у старика панты он побоялся; у него не нашлось денег даже на билет на поезд, чтобы уехать из Халасу, и некий дорожный мастер, которого в то время по службе перевели на станцию Ханьдаохэцзы по восточной линии КВЖД, взял его в вагон, выделенный ему для перевозки домашнего скарба и скота.
Капшевич осел в Ханьдаохэцзы, снова женился, а через год или два одного тамошнего охотника нашли в тайге мертвым. Подозрение вновь пало на Капшевича. При обыске у него обнаружили корзинку с пантами, вдова убитого ее опознала, и, по словам Гомбоева, убийца «понес заслуженное наказание». Его должны были приговорить по меньшей мере к десяти годам каторги, а про китайскую каторжную тюрьму в Цицикаре, совершенно средневековую по устройству и заведенным в ней порядкам, русские говорили, что она страшнее смерти. Скорее всего, Капшевич из нее уже не вышел.
В палаческие команды люди не всегда попадают по воле случая. Есть и такие, кто по своей природе лучше приспособлен к подобным занятиям. Капшевич, значит, был из них, жена все про него понимала, тем не менее надеялась, что это уже в прошлом. Когда в Халасу он принес ей панты, надежд больше не осталось. Об их происхождении она догадалась сразу, или он сам ей во всем признался. Тени родных встали перед ней, как вставали раньше, и она предпочла быть с ними, а не с ним.
Но каким бы ни был этот человек, для меня он так и остался отчаянным подпоручиком, рискнувшим жизнью ради тихой ласковой девушки, которую никогда прежде не видел. Не было ни манящих глаз, ни роскошного стана, ни огня, ни кокетства. Теперь я точно знал, что в Урге никакой бурной страсти она в нем не пробудила, он просто ее пожалел. Иногда жалость способна подвигнуть человека на большее, нежели страсть.
Их история была обыденнее и страшнее, чем я думал, но в ней осталось одно темное пятно: заметка в «Заре». Сейчас она казалась мне еще более странной, чем год назад.
Внезапно я сообразил, что время ее публикации, август 1922 года, совпадает с временем, когда Екатерина Георгиевна в Халасу, на улице или на станционной платформе, встретила старого знакомого. Ее сын не написал, откуда Капшевичи прибыли и где жили до этого, но молодой человек с университетским образованием, пусть даже не закончивший курса, с нечастым среди русских беженцев знанием английского, что давало хорошие шансы устроиться в банк или в солидную торговую фирму, изначально едва ли собирался добывать средства к существованию охотой на кабанов и лис. Наверняка он со своей спутницей из Монголии двинулся в Харбин.
Через полтора года Капшевич явился в Халасу как Могутов, но имя оставил настоящее – Петр. А то жена при людях могла забыться и назвать его так, как привыкла. Логично было предположить, что в Харбине случилось что-то такое, из-за чего ему пришлось уносить оттуда ноги, сменить фамилию и стать охотником. Это был не романтический побег от цивилизации на лоно природы и не порыв конторского клерка к свободе, а вынужденная необходимость: при поступлении на службу проверили бы его документы, не вполне, видимо, безупречные, и навели справки о его прошлом, где никакого Могутова не существовало.
Подумав, я отмел убийство. Если бы он кого-то убил и жена это знала, а не знать она не могла, то, наверное, не покончила бы с собой, но никуда бы с ним не поехала. Харбин – большой город, можно найти работу, снять жилье. Здесь, в гуще жизни, даже рядом с мужем она по-девичьи могла мечтать о том, как когда-нибудь кто-нибудь за ней придет, оценит ее и даст ей иную судьбу, лучшую, заслуженную ею в страданиях. Это потом, еще через год, на глухой станции среди гор и лесов, без надежд и без денег, смерть показалась ей единственным выходом.
Был и еще один аргумент: будь за Капшевичем кровь или другое серьезное преступление, он держался бы подальше от линии КВЖД. Это была зона относительного порядка, железнодорожная полиция поймала бы его здесь и под чужим именем. Подлог, растрата, невозвращенный долг подходили больше, ведь Капшевич служил в какой-то фирме, но тут же я понял, что преступления вообще могло не быть, вернее, он мог совершить его не в Харбине и боялся не полиции. Мне известен был случай, когда одного из состоявших при Сипайло штатных палачей уже в Маньчжурии застрелил брат казненного в Урге колчаковского офицера. Может быть, Капшевич опасался той же участи?
При любом варианте напрашивалась мысль, что он сам же и написал эту заметку с целью внушить кому-то, что его нет в живых, но ксерокс газетной полосы лежал передо мной, и я вдруг увидел, как сквозь типографский шрифт проступает женский почерк.
Я представил, как вечером у себя на квартире супруги сидят за столом. Ужин окончен, чай выпит. Он говорит: «Прошлой весной ты хотела меня убить, вот и напиши, что ты тогда чувствовала».
Возражать нет смысла. Он все про нее знает, как и она про него, но ей хочется уклониться от этого поручения.
«Почему я? – спрашивает она. – Почему не ты?»
«У тебя лучше получится», – отвечает он.
Вздохнув, она окунает перо в чернильницу и склоняется над листом бумаги. Капшевич подсказывает ей, что ни их имена, ни адрес, ни дату и способ убийства упоминать не нужно, чтобы не привлекать внимание полиции. Тот, кто должен это прочесть, и так поймет, о ком речь.
Она пишет о себе в третьем лице. Как у многих женственных и милых домашних девушек, у нее крупный почерк, одного листа ей не хватает.
Перо бежит быстро, задумываться нет нужды. Она помнит все пережитое ею в первые месяцы после бегства из Урги и никогда ничего не забудет.
«Память, которую не с кем разделить и невозможно избыть, – описывает она то, что испытала полутора годами раньше и о чем я прочту почти столетие спустя, но не сразу пойму, чья рука вывела эти строки, прежде чем они попали в газету, – благодарность, которая превращается в ненависть, как вино в уксус, одиночество молодой женщины, вчерашней гимназистки, житейской слабостью прикованной к человеку хотя и любящему, но огрубевшему на войне, видящему в ней всего лишь выигрыш в опасной игре, награду за проявленную им храбрость, неспособному ни к раскаянию за прошлое, ни к пониманию страдающей рядом души, – вот в каком состоянии она убила своего спасителя».
«Молодец, – прочитав, одобряет Капшевич. – То, что надо».
О проекте
О подписке