И сразу становилось ясно: он без лишнего шума создаёт шедевры и является не только лучшим, а единственным – то есть имеет золотые мозги, священную руку и делает для человечества больше, чем кто-либо.
Дремучий, закрытый, необщительный прозаик Александр Старостин тоже разочек глухо буркнул, что «создал гениальное». Чтобы выяснить подробности, я предложил ему пропустить по соточке. За столом он проникновенно пояснил:
– …Можно сказать, я дал нашему поколению новые ориентиры. (Вот так, не меньше! Вроде до него мы не туда шли.) Теперь у всех нас широчайшие возможности. Но пока всё на бумаге. Не знаю, кто возьмётся печатать.
– Дай почитать, бумажный талантище, таинственная душа, а то мои возможности жутко сузились, – неуклюже пошутил я.
– Дам… А душа у меня, между прочим, тверская. Я потомственный тверяк. Таких среди пишущей братии только двое: я и Борька Воробьёв. (Он забыл упомянуть поэта Владимира Соколова и Владимира Смирнова, профессора Литинститута, блестящего знатока русской литературы, истинного патриота России.)
Маленький, усатый, узкоглазый Марк Ватагин – в общем-то тихий, мягкий человек с тонким птичьим голосом; он крайне редко говорит о себе – в основном когда дело касается романтических историй (это важная сторона его жизни; при виде девиц он, уже старикашка, облизывается, словно кот в предвкушении лакомства, и жмурится так, что его глаза совсем исчезают). Мы знакомы два десятка лет, и я не припомню случая, чтобы он расхваливал свои литературные работы, но недавно его прорвало:
– Что-нибудь пишешь? – спросил я при встрече.
– Сейчас должно выйти несколько томов сказок в моём пересказе. Это будет литературное событие.
Распираемый собственным величием, он пробормотал ещё какие-то слова, суть которых: выход его толстенных книг (монстров в тысячу страниц) – факт уникальный, ни на что не похожий, и теперь без его фолиантов детская литература будет неполной. Его слова крутились на языке вокруг главного слова, но произнести его он никак не решался. Я ему помог:
– Понятно, это гениальный труд. Ты увековечил себя.
Он облегченно кивнул.
Но что детские писатели! Представители взрослой литературы перещеголяли всех на несколько порядков – они самовосхвалялись до небес.
Симпатичный толстяк Ашот Сагратян выглядел преуспевающим: одет с иголочки, походка размашистая, усы в завитках, не шевелюра, а цветущий куст; во всём облике – непомерная уверенность в себе. Как-то поведал мне, что достал французские краски и голландские кисти и начал писать новую серию цветов.
– Год рисую фиалки и делаю к ним рифмованные подписи. В моих стихах ценные мысли, высокие чувства, богатые слова. Гениальные вещи! Сейчас не продаю. Через два-три года каждая картинка будет стоить состояние. Заходи в мастерскую, в мой запасник мировых духовных ценностей. Мои картины уже закупил Нью-Йоркский музей. Сейчас у меня выставка в Доме медиков. Но две картины стащили. Каждая по десять тысяч долларов. Я сходил в церковь, поставил свечку, чтоб воров постигла смерть… Потом будет выставка в Доме композиторов, потом в Доме учёных…
Сагратян был моим хорошим приятелем, но я всё боялся – если дело так пойдёт и дальше, он кончит не в этих домах, а в другом доме.
Ещё один поэт, мрачный и грубый Борис Авсарагов одежде значения не придавал и вообще вёл беспорядочный образ жизни; внешне выглядел устрашающе: коренастый, на лице складки, глаза навыкате, нос с широченными ноздрями; завершала портрет кривая зловещая ухмылка – казалось он съел гнилой огурец. Все поступки Авсарагова отличались дерзостью; он возомнил себя чёрт-те кем: среду простых смертных откровенно презирал – «не терплю никчёмных разговоров»; в синклите незаурядностей держался развязно, нахально и постоянно искал повод, чтобы сказать гадость, при этом не церемонился в выборе выражений, подходил к компании и с ходу взламывал её:
– Вы все дерьмо. Там, где вы заканчиваете, я только начинаю. Я гений! Я не написал ни одного плохого стихотворения. Мои стихи на чёрном рынке стоят сотни.
Глядя на Авсарагова, я сделал вывод: для обычного человека его свобода поведения заканчивается там, где начинается мир другого человека, а гений своё пространство не ограничивает.
Стихи Авсарагова действительно сделаны мастерски: слова скупые, пригнаны плотно, словно кирпичик к кирпичику; жаль только, в этой тщательной отделке не оставалось места чувствам. О воздухе между строк и не говорю: читая их, я прямо задыхался – казалось, поэт творил где-то во внеземных сферах, где нет кислорода. Выслушивая самопрославление поэта, я недоумевал – ну ладно, думай о своей гениальности про себя, зачем внушать о ней другим?
– В Авсарагове сидят черти, – со знанием дела говорил поэт Эдуард Балашов.
Заходили в заповедное кафе ещё несколько разнузданных, сумасбродных гениев вроде поэтов Анатолия Заяца и Арсения Седугина. В горластом – душа нараспашку – Заяце сидел огнедышащий дракон. Он входил в кафе и на весь зал орал: «Привет клубу чудаков!» – и, подсаживаясь к завсегдатаям, без передыха перечислял десятку современных гениальных российских поэтов, при этом себя скромно ставил на шестое место. Он часто вёл себя как ненормальный, но писал здравые стихи о каком-нибудь крупном деятеле (как тот в детстве сидел на таком-то дереве, гладил такую-то кошку) и постоянно лез на трибуну (на собраниях, обсуждениях), всё время старался высунуться, отметиться. Знаменитостям Заяц подобострастно жал руки, с лёгким подхалимажем умышленно повышал в званиях… Некоторые говорили, что у Заяца есть хорошие стихи – не знаю, не читал. Я вообще не видел в нём ни одной светлой черты и старался обходить его стороной, но он то и дело лез ко мне. Как-то подскочил, схватил за руку и взвизгнул:
– Я такое сделал! Та-акое!
Я думал, он убил кого-нибудь, а он отвёл меня в сторону и показал клочки бумаги, на которых были намазюканы палочки, крючки, загогулины, какие-то кошмарные букашки, явные следы душевного надлома, искривлённого ума.
– Видал?! – говорит, и дальше, прямо истекая слюной: – Новая форма, шифры стиха! Гениально! Это нечто! Такого ещё не было!.. Я подарил миру совершенное решение. Как-то неожиданно нашло. Сам не ожидал.
Казалось, его дракон нахлебался перебродившего вина и внезапно зелье вырвалось наружу. Он говорил о себе как о творце, который совершил подвиг, – творце, руку которого ведут потусторонние, всевышние силы, а он вроде здесь ни при чём, ему не нужно ухлопывать уйму времени, чтобы докопаться до главного – всё даётся без натуги, даром. Выпалив набор из превосходных, затмевающих небо степеней, он убрал свои изыскания.
– Ну, я побежал работать. Времени в обрез. Надо наращивать скорость в работе. Нельзя расхолаживаться.
– Беги, конечно, – растерянно пробормотал я. – Но не переутомись!
Не менее помешанным выглядел и Седугин: тот в любое время года ходил в драной телогрейке и изношенных сапогах, невнятно бормотал, что голодает, ночует в каких-то трубах, цистернах, но имел машину и дачу с сауной и маскировался под горемыку бомжа, чтобы вызвать жалость. Он занимался каким-то гибридным искусством: писал рассказы в диалогах (лупил избитые фразочки) и по шаблону делал к ним абстрактные иллюстрации, в которых сквозило желание удивить, – всё выглядело нарочитым и попахивало шарлатанством.
Писал он и стихи: то какой-то случайный набор слов, напоминавший свалку из литературных обломков, то что-то слюнявое, где строфы таяли, как мороженое, – тем не менее, а может быть, именно поэтому за Седугиным постоянно вился шлейф поклонниц немыслимой, ошеломляющей красоты – они напоминали балетную труппу и шествовали за «мастером» с безропотной покорностью, в открытую называя «непризнанным гением». Завсегдатаи кафе с завистью пялились на свиту Седугина, сладострастно обсуждали женские формы, а Седугин вроде и не замечал воздыхательниц – похоже, ему были нужны не хорошие формы, а хорошие уши (слушательниц). Всем своим видом он давал понять, что нельзя смешивать возвышенное и низменное.
Войдя в кафе, Седугин хищно (больным, диким взглядом) осматривал собратьев по перу, достаточно громко произносил:
– Моё время наступит после моей смерти, – и уводил красоток в Каминный зал, где читал последнее шедевральное.
Некоторые называли Седугина «разложившимся типом», говорили, будто бы «от него несёт трупным запахом». Подобные смертельные характеристики я не раз слышал от других гениев. Быть может, так говорили из зависти, кто их, гениев, разберёт? Им постоянно тесно среди творческой братии, вечно не хватает жизненного пространства. Но уж «разложившийся» – это слишком, ведь в сущности Седугин – безвредный субъект, и его ерундовые вещицы нравятся женщинам.
Поэт Спартак Куликов не входил, а проскальзывал в кафе, робко, как мотылёк; несколько минут брёл вдоль стены и, запрокинув голову, что-то бормотал, а столкнувшись с кем-нибудь из литераторов, ошарашивал неожиданным вопросом типа:
– Что лучше: время в пространстве или пространство во времени? – и, не дожидаясь ответа, шёл к следующей стене.
Обойдя весь зал по периметру, Куликов брал у стойки бутылку пива и садился за пустой стол – было ясно: всякое общение для него – страшная мука, а собственный мир – высшая окончательная ценность. Однажды с неизменной бутылкой пива он внезапно нерешительно двинулся в сторону моего стола, и я тут же жестом предложил ему присесть, но он замотал головой и остановился в двух шагах:
– Как думаешь, это плаксивое бабство (он кивнул на поэтов в кафе) способно разродиться космическими стихами? Думаю, не способно. У них одно литературное баловство. Им не помогут даже грядущие трагические события. Я это знаю. Я уже там, где искусство сомкнулось с религией, – он показал на потолок, но, понятно, имелось в виду поднебесье, у него было какое-то дикое чувство пространства.
Дом литераторов трудно представить без прозаика и поэта Анатолия Шавкуты – он постоянный обитатель клуба (случалось, перебрав, оставался в нём и ночевать, устроившись где-нибудь на диване в гримёрной). Бывший строитель и отличный спортсмен, он занялся литературой, проштудировав классиков и уже имея приличный жизненный опыт; ему не хватило всего ничего – волшебства, без которого литературу не отличишь от журналистики (проще говоря, одно дело – уметь видеть, другое – передать своё видение и заразить им других). Когда-то он написал пару хороших рассказов и штук пять неплохих стихов – тут бы ему и остановиться, но он, настырный, уже поймал кураж – стал катать дальше и в результате наплодил массу посредственных вещей.
Трезвый Шавкута – великолепный собеседник с цепким умом и склонностью ко всеохватывающим обобщениям (что много говорит специалистам, знающим толк в подобных штуках), но после первой рюмки всем затыкает глотку:
– Молчи, дурак!
После второй может ляпнуть:
– Пошёл вон отсюда!
После третьей скалит зубы и в точности повторяет репертуар Мазнина и Авсарагова, только агрессивней:
– Я гений, а вы все дерьмо! (такая восходящая траектория).
Несколько раз в кафе эффектно появлялась поэтесса из Прибалтики (забыл её фамилию). Она являлась как привидение – бледная, в совершенно прозрачном белом платье, больше похожем на комбинацию, за которой просматривалось абсолютно всё, и в белой шляпе, размером с автомобильное колесо. Рядом с поэтессой шествовал её муж-верзила – он смотрел на свою суженую глазами преданной собаки. Закинув ногу на ногу и закурив, поэтесса посылала мужа к стойке за выпивкой, а сама поворачивалась и так и сяк, демонстрируя грудь и бёдра. Как-то бросила в мою сторону:
– Ты не поэт, а прозаик, сразу видно. Даже сидишь не как поэт(!) Спокойный, сухой какой-то… А я в растрёпанных чувствах, прям разрываюсь. Во мне постоянно борется божье и дьявольское.
Я не стал выяснять, что чаще побеждает, и она сделала зигзаг в другую область:
– Больше всего на свете люблю поэтов и цветы.
Я усёк её отвлекающий (вернее увлекающий) манёвр и грубовато съехидничал:
– Наверно, розы. Красные, наглые, развратные…
– И розы тоже. В них дыхание любви и смерти, тебе не понять.
Естественно, до таких высот я ещё не поднялся и увильнул от разговора.
После двух стаканов вина бледность с лица поэтессы исчезала, глаза становились горящими, как на иконе, она учиняла разнос посудомойке за грязные столы, затем буфетчице – за «разбавленное» вино, объявляла, что является польской княжной и получила «объёмное, массированное образование»; в заключение обращалась к мужу:
– Мало я тебя закрепостила. Не забывай, я знаковая, культовая личность, я гениальная польская поэтесса, а ты русский козёл!
Дальше она громко читала свои стихи – какие-то напыщенные изыски-вывески (некоторые с эротическими нотками). Помню, после её выступления кто-то удачно пошутил:
– Это музыка для ушей! Я готов слушать вас вечно. Можно до вас дотронуться, чтобы почувствовать причастность к великому?
Другие поэты рассказывали, что дома эта поэтесса в основном ходила голая и, во время ссор с мужем, часто выскакивала в чём мать родила на лестничную клетку и на весь дом поносила «неотёсанный» русский народ и его типичного представителя – своего мужа; будто бы эти экзотические спектакли случались два-три раза в неделю и на них сбегалось немало любителей скандалов и женских прелестей – понятно, в такие моменты поэтесса была похожа не на привидение, а на ночную бабочку.
Кстати, то, что говорила поэтесса мужу, слово в слово, даже еще мощнее, но в узком кругу повторял своей жене поэт Евгений Рейн:
– Я гениальный еврейский поэт, а ты русская б…! (понятно, в пылу жёнам и не то отчебучивают; в Англии вроде до сих пор есть закон, разрешающий и лупить жену, но до одиннадцати вечера, чтобы не мешать соседям).
Рейн обычно не говорит, а вещает; громовым голосом произносит категоричные, рубленые фразы (они как некие проповеди из загробного мира – их никто не смеет опровергнуть), но, будучи прекрасным собутыльником, громовержец, выпив и размякнув, уже выступает менее пламенно, позволяет спорить с собой, оговаривается – «на мой взгляд»; бывало, даже подтрунивал над своими первыми стихами – «принёс Пастернаку уродливые стихи».
Известное дело, выискивать в человеке плохое не так уж и сложно, гораздо труднее разглядеть хорошее, и ко многому в Рейне можно придраться: к примеру, на вечере современной поэзии расхваливал дюжину еврейских поэтов и при этом не упомянул ни одного русского; но позднее, на вечере памяти поэта Юрия Кузнецова, сказал:
– Двадцатый век начался с Блока, а закончился Юрием Кузнецовым. (Такой крен в другую сторону.)
Кстати, Кузнецов вообще считал себя выше всех: «Я один, все остальные – обман и подделка».
В общении Рейн предельно внимателен ко всем литераторам, независимо от их возраста и значимости, и что особенно ценно – никогда не кривит душой. За это ему следовало бы дать похвальную грамоту.
Всего два раза я общался с Юрием Казаковым, лысым, носатым, губастым, очкастым увальнем с тяжёлой «медвежьей» походкой; оба раза он мне втолковывал, что является классиком и его книги давно потаскали из библиотек.
– Мою гениальную прозу перевели во всех странах мира, кроме Китая и Албании, – говорил он, заикаясь и не вынимая изо рта папиросу. – Валюты на зарубежных счетах полно, а рублей нет. Ты возьми мне сто грамм.
О проекте
О подписке