Рассеивались клейким шелестом
на трепетные покрова
декоративные аллеи,
их дерева.
На лица наплывало веянье,
витали дни,
как самокатики весенние,
детей вельветками.
Усыпан сумеречный перстень —
овал, исход —
усыпан верностью вечерней,
увит листвой.
Опахивали клейким веером —
едва наклон —
декоративными аллеями
и теплом.
1966
Что пыльца – моя жизнь полетела
мимо мяты и маяты.
И по маю без цели и дела,
пёх по маю: шалты-болты.
Нагазировано сияние.
Под глазурь отрешенно галдеть
то ли парочкам, то ли ваяниям
разомлевших от мая людей.
1966
Слыть соломинке былинкой,—
пела высь.
Пробудись, моя могилка,
пробудись.
Полнолуние вспомяну.
Память – взгляд.
Палевы поля, поляны,
палева земля.
Под луною – оскуденье.
Мертвый фон.
Полутоны, полутени
тонут в нем.
Слыть соломинкой былинке
велено.
Зацвети, моя могилка,
зелено.
Дённая или дневная —
день, как дзинь.
И святых ее святая
сонь ее, как синь.
Эх, на донышках стечений —
прочерки.
Нет от вещих воплощений
моченьки.
Слыть соломинкой былинке
велено.
Запылись, моя могилка,
пепельно.
1966
Памяти Леночки Васильевой
Негадана и тонко
надумана и в тон —
тисненая котомка
на житии святом,
и, Боже, – косы, косы —
и босо, тоже в тон,
умахивает посох
по верстыньке пешком:
от мрамора как праха —
к блаженным сторонам!
Последняя рубаха —
последнюю отдам.
И небо – тихо, тихо —
ну, синевы затон,
и детские мотивы
над дедовским прудом.
И ты к земле припавши
и небо возлюбя,
замаливай уставших,
замалчивай себя
молитвы благолепной
утешным голоском.
Да будет лето, лето
и в сердце, и кругом.
1966, 1999
Холм украсив —
изваяньем —
сумеречно слыть.
Воспаряя,
над полями
палевыми плыть.
Вкопанно,
лелея трепет
елей и аллей:
ветреные повторенья —
ветви вне ветвей.
Сгорбившимся у прибоя,
внемля, будто нем:
удаление морское —
утолением.
1966
О, Пярну…
Летки-енки
курортных берегов.
Мне снятся уроженки
нерусских городков.
Нордическим налётом
готическая бровь.
Спортивные народы,
спортивная любовь.
К сосновому покою!
Где европейский лес —
над оловом прибоя,
под оловом небес —
я, как сегодня, вижу
полоску той земли
и девушку из книжек
к трем сосенкам вдали,
наклеенным картинно
на черно-белый фон
над линией залива
воротцами на нем.
1966, 1977
Валун-филон,
убогий горбик даты —
ветшал
от яда паузы, пока
моя душа
освобождала залу
для длительности белой ледника.
Редел,
в окне возникнув, миг
и снегом тихо падал.
1967
Тускнеет глянец на гирляндах разумений,
когда
с поклоном дому Вашему и дню
каллиграфически готовлю изумление
на опереточную тему: не виню.
По еле-снегу, поукрашенному зеленью,
железный шлейф узкоколейки пролегал —
вдоль ярких заморозков, хрупких и осенних,
шел поезд пригородный к той, что далека.
Мои,
за ярусами дачного макета,
надежды плакали, покуда у себя
Вы жили, девушка, нисколько не задеты,
а значит, милая, ни капли не любя.
Как распадаются дымы узкоколейки.
Мороз клубящийся ничуть
не оседает на вагонные скамейки,
в угоду горечи оттаивая в грудь.
Но шпагой солнечной, а выпад – луч и лето,
колол из тамбура, дрожа наискосок
в пылинках памяти, по звуку и по цвету —
иллюзионного пошиба голосок.
1967
Мы – на перроне,
где двери дачных поездов
резиною в полтраура обиты;
ты – в золотых волос короне,
но пусть другой тебя возводит на престол;
прощай, моя славянка, будь забыта.
Живи не далеко себе, не близко,
таким деньком-дымком;
а мне твоя московская прописка
была с круг неба штампиком.
Поедет поезд в Конаково,
и ты махнешь мне из оконца.
Но жаль-то как! Нельзя ли снова
нам повторить наше знакомство.
Я подводил ее к вагону
и расставался неумело,
а из толпы людей вдогонку
ей поклонение летело.
Ты – загляденье, ты – блистанье,
ты – сероглазая лилея.
Носильщик ахнет: золотая,
и поторопит: веселее.
А золотая,
облокотившись из окна,
была как невидаль какая
окаймлена.
1966, 1994
Мольбой нарушена,
к утру сулит покой
ночная тишь, как тушь —
на парапете
под аркой рук
белел из темноты
лик ялтинки,
чьи веки нежил ветер
еле-дуновением с воды.
Прихлынь теплынь —
так зябок миг ее на свете.
1967
Приговор шариата объявлен.
Огорчит узколицый семью.
Шахский евнух… та самая капля.
И коран осеняет резню.
А посол прозябает небраво,
Туркменчайского мира творец:
пара слов, пара шуток и – слава
кулуарной поимки сердец.
Фрак неистов. Очки на столетье
упредили ученый глазок.
Корчил автора. Сох от комедий.
И куруры выкачивать мог.
И служебный расшив на мундире
полномочно возвысит его.
Но прожекты касаются в мире
многих, кроме тебя одного.
Может, евнухов души дряхлее,
может, русская крыша течет,—
но шикарный министр шалеет,
из предсмертия выжав полет.
И вазир завершает вояжи.
Шевелит персиянка чадрой:
на мешках подставною поклажей —
Грибоед, награжденный арбой.
1968
Дипломаты,
искусники жеста,
кустари государственных склок!
Интриганов
дворцовое детство
посолиднело в ранге послов.
Задний ум бескорыстно отточен.
Профанация, торг, лабиринт.
Чтобы вдруг договорную строчку,
огорошив, пустить напрямик.
И расклеена суша по мере,
и меняются пункты, скользя,
и, клянусь этикетом, – пустяк
все усобицы всей нашей эры.
1968
Хранит Шотландия в летах
одну губительную гонку,
ведь королева амазонкой
там становилась иногда.
Так суженых пересекла,
что бились ангелы о плечи
и зори пятились навстречу
ночам, обратно в черный зал…
Ах, почему удалена
от нас та чудная эпоха,
где прямо с царственного моха
влетали жены в стремена.
А серенады забредали
на королевские дворы,
чтобы раскладывать костры
у даже высочайших спален.
1968
Узор как именно исход,
где просветление – проблема.
Окольно принимает тема
декоративный оборот.
Уверованно жду запястья.
Какой отчетливой каймой
минуют комнату,
ниспосланы рукой,
и космы холода
и облачные части.
Обособленно проплывут,
колебля вертикальный полог,
предметы, признаки минут,
в них неминуемо потонут.
И сами комнатные длины
редеют до размеров губ…
Солдатики из пластилина
мое запястье стерегут.
1966
А, может, искони уж так заведено —
тепло всеобщее возделывать раздельно
и быть застрельщиком тех вековечных трелей
про всё, что есть вокруг и как всё быть должно.
Пусть род людской мне кров не предоставит
и милость женская прольется на других —
горьки куски мои, давно уже горьки,
ведь я – сиюминутный Каин,
а братья – окружение мое,
а братья – те, в упор кого не вижу,
как смею пред собой глядеть и выше
взор возводить на Богово жилье.
Не ведаю народа своего
и не прошу включить меня в какой-нибудь
народ, скоро невстреченная Родина
на грешного святой обрушит свод.
Но жалость переполнила суму,
но спины кровяным исходят потом
по горестям, которые мы копим,
по каждому, по всем и никому.
1968
Как содрогание дремотного дурмана
рос чисто внутренний, утробный чисто всхлип —
спешите ваше милосердие излить —
я перестану жить,
я жить,
я перестану —
спешите милосердие излить
на каждого, кто этому подвержен.
И жрец найдется среди нежных двух и жертва
найдется, дайте только сроком их сличить.
Пускай назавтра поменяются местами
при сочетании случайностей ином,
и значит, жертве быть жрецом,
а жрец взойдет на страшный камень,
сменив заклание на собственный свой стон,
он воздаяние получит,
ведь быть жрецом такая участь,
что лучше к солнцу пасть лицом.
Но даже при последнем издыхании
глаза по-прежнему ползут на остриё —
о, неужели это – всё,
чем сможем причаститься тайне —
перестает он жить, надрез, перестает.
1968
Я хочу спрятаться под самый прочный пласт
и сжаться до немыслимых размеров,
чтоб незаметному на кручах этих серых
влачить присутствие, чужих не зная глаз.
Потом свои зрачки расширить и напрячь
и разобрать, как перепутаны поступки,
как невозможно заржавели наши сутки,
и жутким словом заряжается пугач.
А стоит выпалить – загублен чей-то взор,
а стоит выпалить – ославлен чей-то жребий,
и губы собраны в обидчивый узор,
а зори лишними куражатся на небе.
Пусть кровной спелостью наш преисполнен стон,
наследной спелостью, живет еще за нами —
красив и грозен и безжалостен сей дом —
наш дом земной, где вместе бьемся над азами,
где воздух ловим, словно рыбы, ловим ртами
вместе и порознь и снова бездны ждем.
1968
Заманчиво, но тяжко вас любить,
под местными поющих небесами,
ведь главный подвиг наш составлен из обид,
превозмоганий их, чередований
их, нанесения последней раны злой
содружеству язычников и мумий —
пятно родимое несем от всех безумий
ваших – избранничества пластырь голубой.
Пусть мириадами раздавлен буду звезд,
кромсая высоту в три воя,
уставлюсь на одну из них и строить
начну свой Вавилонский пост.
И каждый уложить плиту
захочет в эту башню снова,
единое воздвигнуть чтобы Слово
и, свод окончив, слушать красоту.
Народы кровь свою откажутся дарить.
Зачахнет семя лицедеев.
И завершится путь зари
над вечной башней иудея.
И смогут направлять свой час
в расположение потока
все шаткие – на высь, на Бога
на истинного положась.
1968
Я зависть пышную скопил
ко всем, кто телом чист и светел,
шутя, языческие дети
из вероломных тянут жил.
Над космосом лачужным возведу
не соты, а гнездо на сваях света,
над остовом дневного постамента
несомое в ночную высоту.
Но встречи, нечаянно затеянные, и
порывы кровные, родство и раны чьи-то
на игрища ведут свои и скрытно
подтачивают свет, как муравьи.
Телами друг от друга отстоя
на расстояние позора,
пером распарываем прелести наяд,
а губы рвем у взятой к зареву измором.
И факельной окраски лепестки
на газовых соцветьях обрывая,
засушиваем пламя для гербария
и холим полыханием виски.
1968
л. м.
На фольговом листе легли
с нарядной вместе мы и ждали
отлива суточных печалей
со дна асфальтовых долин.
Парение
над стен неволей,
над месивом весенних тин
парение,
и – кланы кровель,
и – ломка искорная льдин.
Но пальцами ее не пролюбить
насквозь, это змеиная забава —
гнуть гибкой тело, только травы
так могут прорастать и жить.
Телу сквозь тело не пройти.
Лишь кверху прорастает вереск
через живое тело, через
ночные радуги шутих.
Обоих не вместить одной
плоти, живьем не просочиться
под ворсы кожистой границы,
пронизав теплокровный слой.
Гора гордыни и добра
гора —
на ложе в одночасье
два изголовия – стать властью
над всякой всякому пора.
1968
Составлю праховую нить
из прядей, виденных при жизни,—
свободен прах от укоризны,
а пепел можно обелить.
Но моментальным рвом удачи
под глянцем лаковых полов
зияло капище батрачьей
любови сельских рыгунов.
Без продолжения порыв
жил пылью над половиками.
Осталось тратить содроганье
на дальних или на любых.
1968
I
Ты живому расплаву под стать
с лица накоплялась на ложе.
Глотателю лав из-под кожи
дай олово алое взять.
Чтоб эту пожарную влагу
на ткань принимало нутро —
от оцепенелого смака
до рыбной агонии ртов.
И раб двуединого пыла
готов на полуночный бунт.
Но вызволенному из ила
не бить о граниты стопу.
II
Ты, растекаемая, стань
расплавом, ты себя на ложе
освободи от настов кожистых
и рухнуть дай в живую ткань.
Или, как озеро плескучее,
в резервуарные твои
слои
мани меня во жгучие
слои,
стань озером двоих.
Или захлестывай объятием,
чтоб ястребиное, как сброс,
вниз на содвинутые глади
олово рдяное лилось.
И русло гордое сверкнет
на всю продольную текучесть
ядом, чья бешеная участь
на рот натравливает рот.
III
Внезапная, ты наплыла
прикосновением продольным,
разламывались чтоб ладони
мои от лова стыдных благ.
Сплочение б росло —
вот смесь,
составленная из обоих тел,
уж гонит по земной красе
ткань совокупную,
и рдеет
ширь остановленных слоев,
обуглившая всех растений
корни на всём пути своем,
и смолы вязкие древесные,
покрывши землю до небес,
тоже текут по всей поверхности,
янтарный вспенивая блеск,—
а пламя б желтое рвалось
в мои полночные видения,
где некий разводил колени
зигзаг, проколотый насквозь.
О проекте
О подписке