Все разговоры с ней мужчин всегда так по-собачьи откровенны. Ее камера рядом с моей и каждый день я слышу их. Молодой надзиратель не отходит от ее двери. Девка просится выйти. Он не пускает.
– А зачем тебе? зачем? Скажи зачем, тогда пущу, а то ведь я не знаю зачем? – пристает он.
Девка хохочет, заливается.
– Ну что тебе сказать? Дурак! сам знаешь!
Наконец сквозь хохот произносит слово.
Надзиратель доволен и гремит замком.
– Ну так бы и сказала, дура, вот тебе! Бесстыдница!
– А ты сам бесстыжий!
Но она знает себе и цену.
Вчера арестант, сифилитик, расставив ноги, отчаянно нагло ругался на весь двор. Начальник приказывал ему идти в карцер. Он кричал на самого начальника. Он знал, что его слышит эта смазливая девка там наверху и хотел показать себя перед ней. А девка шагала по своей камере, и прислушиваясь к крикам, напевала весело песенку.
Иногда она плачет.
– Наташка, ты что? кто-нибудь обидел? – спрашивает надзиратель.
– Иди, чорт! А тебе что? – огрызается она, но вдруг быстро смягчается и начинает кокетничать своими слезами.
– Да вот письма нету! Забыл меня миленький!
И через 5 минут уже слышен ее смех.
Другая женщина – вдова с ребенком. Уродливая, с толстым, изрытым оспой лицом. Ее только вчера привели.
– Запалила ригу, ведьма! – объяснил мне про нее надзиратель.
Она, всхлипывая, топчется у стены и не смеет отойти.
– Тетка, подь сюда! Подь! небось! – манит ее к себе жена старшого.
Баба наконец решается.
– Мальчик? – спрашивает та, подсаживаясь и кивая головой на ребенка.
– Де-эвочка! – улыбается баба во весь рот. И у них начинается свой разговор. Они ведь все-таки матери…
Через час моя прогулка окончена. Я возвращаюсь к себе в камеру и уже знаю, что меня ждет в ней записка. Мне приносит ее почти каждый день уголовный, дежурный по коридору, пока я гуляю и пока моя камера отперта.
В записке, тщательно сложенной и запрятанной под тюфяк на нары, на бумаге для папирос целое послание, неуклюже нацарапанное каракулями угольком. Это пишут ко мне крестьяне-аграрники. Их тут человек сорок. Они глядят на меня ласковыми, жадными глазами, когда я гуляю по двору, кивают мне головой, силясь что-то объяснить, и широкая улыбка смягчает их суровые, то молодые, то волосатые лица, когда я подымаю к ним голову и тоже знаками объясняю, что понял, и так странно тепло становится мне тогда от нашей безмолвной связи, точно сказочные нити протягиваются вдруг между нами и по ним ходит кто-то ласковый, общий. Ведь в тюрьме так ценишь ласку и готов стать сентиментальным.
«Дорогой товарищ», – читаю я сегодня, – «когда Господь нам поможет освободиться, то товарищ не забудти нас милостии просим к нам у село установить порядок предъяснить усе подробно нашему темному люду будем вас обжидать как Господа Бога».
Я писал им о нашей мечте, о будущем братстве всех людей, о том времени, когда не будет ни бедных, ни богатых, когда настанет царствие Божие на земле то, которое проповедано в Евангелии – и как достигнуть его, как стремиться к нему. Я знаю, они не верят мне, но сладкая мечта на миг освещает и их души, и рады они обмануться.
Они пишут мне о книгах, «какие это книги и как их можно получить», о «разъяснителях» таких, как я, которые приезжали к ним. «Один было и приехал к нам», – рассказывают они, – «разъяснитель, да разъяснителя убили эти холодные жандары, эти продажные шкуры!.. Царство небесное ему, Ивану Кулигину. Пострадал бедный безвинно и за правду сам собой пожертвовал, если Господь ослобонит нас, то поставим на могиле памятник и милости просим вас, товарищ, чтобы вы тогда нам разъяснили какую натпись написать на памятнике покойного и будем панихиды служить на кладбищи и на месте павшем…»
Они предлагают мне свои услуги, готовы услужить всякой мелочью. Не бескорыстно это. Я знаю. Каждая записка их исполнена какой-нибудь просьбы, мольбы о самой необходимой, сейчашней их, темной нужде. Но что могу я дать им, кроме слов.
«Многоуважаемый дорогой товарищ. Прошу я вас убедительно пожалуйста не откажите моей просьби. Напишите мене Прошение к Следователю 1-го участка. Ко мне жена приходила на свиданье и говорила, что хлеба нет и хоть с голоду помирай и негде ей узять на пропитание ни денег и хлеба нету, а меня узяли в тюрьму».
Меня охватывает такое чувство, точно я вхожу в глухую, темную чащу леса и уже не знаю назад выхода. Со всех сторон обступают их руки и стоны. Мне становится жутко.
«Когда была забастовка и вот нас забрали и вот по шести месяцев сидим и все незнаим, что нам заето будет…»
Забастовка – это какое-то темное, мистическое существо, вдруг разразившееся над ними, как гроза в небе. Как она разразилась, как пришла, – никто не знает. Они мне подробно описывают, как все произошло. Ходили темные слухи, говорил кто-то на свадьбе, – что «что же вы, господа, смотрите, ведь скрось господ громят, жгут». Все были, разумеется, пьяны и вдруг почувствовали, «что надо жечь и что ничево за ето не будет»; вот и пошли.
Ни раскаяния, ни сожаления об этом нет, только тупая скрытая злоба светиться в их глазах, когда они провожают глазами приезжающего к ним на допрос высокого, пухлого, краснощекого следователя, всегда так вежливо и добродушно их допрашивающего и помахивающего при этом тросточкой с серебряным набалдашником.
Мне они пишут на него жалобы, чтобы я оградил их от этого «борбоса» и «хромой революции», как прозвали они хроменького прокурора, и «посоветовал им на хорошие подвиги».
«До каких же пор они нас будут тиранить?.. у меня семейство с голоду помирает. Нету хлеба ни куска несколько недель».
И я пишу им слова, все слова о том, неведомом времени, когда царство их будет в их руках… Но и за слова благодарят они меня.
Раз в церкви, перед тем, как они подходили ко кресту, я стал рядом со священником и обратился к ним с речью. Я говорил им, чтобы они не унывали, что столько людей страдают, как и они, и что вода и камень долбит. Меня лишили прогулок на месяц. Перестали пускать в церковь. Но они рыдали – и на другой день получил я от них записку.
«Благодарим вас товарищ и очень благодарим и очень благодарим, мы вам всем сердцем и Душею милый наш брат и еще благодарим вас семдисят сем раз за вашу добрасть кнам и очень мы Довольны вами всем сердцем своим все Братья ваши и Благодарим и благодарим все еще 77 раз душевный товарищ наш…»
Я видел и их жен, приходящих к ним на свидание. Мужики некоторые протягивали им руки, другие целовались, а большинство просто подходило и становилось перед женами и без всяких внешних знаков начинало речь о нужде.
Они разные, некоторые молодые, белые, другие огромные. Мохнатые, с какой-то униженной хитростью в глазах, забитые. Меня строго держат вдалеке от них и я видаю их только в окно, когда они гуляют на дворе или когда я гуляю. От других завзятых арестантов, воров-рецидивистов, с их развитым товарищеским чувством, с их особым жаргоном и почти организацией, крестьяне держатся в стороне. Для них это чуждо. Они с удивлением и хотя с нескрываемым любопытством прислушиваются к их речам, но, точно смутно сознавая, что они не такие, не решаясь переступить какую-то запретную и, может быть, соблазнительную для некоторых черту…
На дворе шум, гам, веселье. Выкатывают парашу. Эта параша из отхожего места со всей тюрьмы. В тюрьме человек восемьдесят, девяносто.
Парашу каждый день выкатывают куда-то в поле и там выливают. Для этого в нее впрягаются человек восемь арестантов и для них это удовольствие. Они резвятся, как дети, играющие в лошадки, и в своих грязных белых балахонах, некоторые с неприятно приплюснутыми и точно обрезанными черепами выродков, уродливые, с торчащими ушами, другие с развратно-похотливыми и бледными лицами кажутся странными масками из фантазий Гойа.
Сквернословие виснет в воздухе.
– Тише вы… сукины дети! На меня гавно плеснули! – хохочет один из них, безбородый, бледный мальчишка, скаля гнилые зубы. Он изображает коренника и, топочась на месте, еле стоит от смеха на ногах. Другие нарочно толкают друг друга к вонючей бочке.
Среди них Крюков, мохнатый, добродушный мальчишка с видом ласкового медвежонка. Он сидит за кражу. Крал не он, а другие. Он только караулил. Но когда все попались, он по уговору за трешницу принял на себя вину и на суде выгородил других. Теперь отсиживает срок. Его все всегда били. Дома бил пьяный, все пропивший отец; в батраках, когда он жил, бил его барин.
– Что ж больно он бил?
– У! больно.
– Так как же?
– Да так. Приведет у комнату. А там у него дубинка, знаешь, есть такая! У! толстая! Запрет двери и бьет.
– И сильно?
– У! злой! За меня барыня заступались. Жалела.
Я смотрю на него и спрашиваю:
– Что ж теперь делать будете?
– А что ж?
Он смотрит в сторону.
– Воровать будешь?
– У! Нешто не буду?! Бу-уду… – протягивает он и улыбается…
Парашу с грохотом прокатывают в ворота.
Я в тюрьме. Я опять в своей одиночке. Комичная, бритая рожа арестанта показывается в моей прозорке. Это официант из гостиницы. Сидит за еврейский погром.
– Ваша милость! – чешет он затылок. – Нельзя ли с вашей милости на чаек мне?
– Ну?
– Вчера проигрался в пух и прах! – форсит он. – В карты играл, водку пил, всю ночь пьянствовал, проигрался в пух и прах. Мне бы-с только отыграться с вашей милости.
Я даю монету.
– Авось, теперь счастье будет! – он быстро хватает монету и исчезает.
Я знаю, что он про себя приврал. Но пьянство и карты тут не переводятся. Пьют все. Когда напиваются арестанты, их сажают в карцер. Еврейские погромщики не помнят, что было на суде: их вели туда из тюрьмы и они были в лоск пьяны. «В первый-то раз боязно, – объясняли они, – ну и того». Надзиратели тоже пьют. Старшой, когда пьян, шатается. Он делается пунцовым, глаза блестят, губы слюнявятся, руки зудят. Его тогда, кажется, прячут и на обычную проверку вечером вместо него является писарь. Этот всегда пьян, но тих и богобоязнен.
– Уж простите меня! – заявляет он сам, когда мысли его путаются. – Я сегодня нездоров. Выпил, значит, маленечко, ради праздника; того, не совсем понимаю…
Но царствует в тюрьме Пискулин. Другие ходят за ним.
– Я, высокородие, в сорока тюрьмах побывал, все вдрызг знаю! – заявил он раз начальнику и тут же озабоченно погляделся в маленькое разбитое зеркальце, с которым никогда не расстается. Это зеркальце и затейливый завиток волос на лбу, всегда тщательно намасленный, не дают ему покоя. Что-то детское есть в этом и во всей его отвратительной, отталкивающей наружности с рыжим лицом, изрытым шрамами. Он бывший каторжанин. Шесть лет пробыл на Сахалине. Оттуда освободился после войны. Здесь сидит за убийство. Сначала попался просто за беспаспортность. Но потом открылся за ним целый ряд преступлений. Убийство дикое и зверское производит фантастическое впечатление своей нелепой обстановкой, когда слышишь о нем. Убивали – он, Степа, Степина мать и еще третий мужчина. Уличает всех одна единственная свидетельница, глухонемая. Когда она дает свои показания, в камеру следователя сбегаются смотреть: начальник тюрьмы, надзиратели, и, должно быть, весь город, и потом долго беседуют все, повторяя подробности и представляя безобразные, уродливые жесты немой, изображающей ужас, борьбу. Всех тешит какая-то запретная тайна в преступлении, в его холодной подготовленности и в чистоте исполнения…
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке