Я живу на Большой Никитской, вблизи от консерватории и неподалеку (через два квартала) от Салтыковых, но гораздо выше их этажом. Они – на втором, в бельэтаже, я же, считай, на самой отчаянной галерке – последнем этаже, под крышей. И мне не хватает лишь подзорной трубы, чтобы разглядывать по ночам подернутые прозрачной дымкой перламутровые звезды.
Следует также отметить, что этаж здесь сужается и странным образом удваивается, отчего приобретает сходство с выложенными лесенкой детскими кубиками.
Такие кубики были у Сильвестра, подаренные ему бабушкой Софьей, грузной, рыхлой, страдавшей одышкой, при ходьбе колыхавшейся волнами, на поверхности которых возникала еще и мелкая рябь (тряслись руки и шея). Она опиралась о суковатую палку, еле передвигала распухшие ноги, обмотанные резиновыми бинтами, и плохо выговаривала «с» (сползала на «ч»).
Добавлю, что родилась она в Петербурге и слыла там одной из первых красавиц, хотя и бесприданницей. В бабушку Софью когда-то был влюблен великий Антон Рубинштейн, приглашавший ее на свои концерты и всегда кланявшийся в ее сторону (львиная грива волос закрывала лоб).
Кроме того, она задушевно и кропотливо дружила с Розалией Исидоровной Пастернак, женой известного художника, бывавшего в Ясной Поляне и иллюстрировавшего «Воскресение» Толстого. Бабушка Софья не только принимала Розалию Исидоровну у себя, но и часто ее благостно навещала, хотя с годами это становилось все труднее (не пускали волны и мелкая рябь).
Кубики она подарила Сильвестру вместе с жестяной каретой, запряженной механической – ключиком заводится на спине – пегой лошадкой: в семье ее звали Фру-Фру или даже Анной Карениной (Анну всегда осуждали, а Алексея Александровича безоговорочно оправдывали).
Однако я, похоже, отвлекся. Кубики и Лев Толстой увели меня в сторону…
Собственно, у меня даже и не квартирка, а так себе, чердачок, где и повернуться-то негде (все завалено пыльными папками с выписками), но я не жалуюсь и не сетую. Биограф и летописец, я нуждаюсь именно в таком жилище. Нуждаюсь, чтобы сверху можно было обозревать – и Москву, как обозревал ее Наполеон с Поклонной горы или молодой, бурно-восторженный Борис Пастернак с колокольни Ивана Великого, и смену исторических вех, и, так сказать, людские нравы, ведь они тоже имеют некие зримые – вещественные – проявления, хоть наводи на них подзорную трубу.
Да и как-то свободнее себя чувствуешь здесь, наверху, под ночными звездами. Соответственно, и мысли рождаются возвышенные. О Боге можно подумать, о Роке, о Предначертании. И о Сильвестре Салтыкове – страннике ночи, как он себя называл, прочитав в рукописи крамольный роман, который вскоре, после ареста его автора, сына известного, избалованного славой и успехом у женщин писателя, был сожжен на Лубянке.
Сильвестр здесь у меня часто бывал, и по ночам (засидевшись допоздна за своими крюками, он любил постранствовать, побродить переулками Арбата, Большой и Малой Никитской), и в середине дня возвращаясь из консерватории. Последний раз заглянул ко мне перед своим арестом – 28 мая 1940 года (за дату ручаюсь: она у меня записана, да и можно проверить по его делу в архиве Лубянки). Он уже по многим признакам знал, что его возьмут, знал наверняка, но ему нравилось поиграть с этой мыслью, подразнить если не Судьбу, не Рок, то хотя бы Предначертание.
Поэтому он и затеял тогда, в майскую ночь, этот разговор – о Предначертании. Мы сидели в креслах, отреставрированных им и подаренных мне год назад. Сильвестр зажег свечной огарок, который я хотел уже выбросить: фитилек утонул в застывшем воске. Раскрыл свою тетрадь и написал дату. Перекрестился.
Сильвестр (почти безучастно, со странной улыбкой). Поговорим с вами о том, что нас ждет в этой жизни.
Я (стараясь отвлечь его от навязчивых мыслей). О Судьбе? Это слишком серьезно. Всуе, как говорится, не стоит.
Сильвестр. Вы правы. Судьбу мы трогать не будем, а уж тем более рассуждать о Роке.
Я. Тогда о чем же говорить?
Сильвестр. Пожалуй, о Предначертании.
Я. Чем же оно отличается от Судьбы и от Рока?
Сильвестр. Отличия весьма существенные. Я вам объясню… (В тетради его рассуждения не сохранились, но я их хорошо запомнил и могу изложить.)
По его мысли, Судьба – это одно, а Предначертание – совсем другое. Судьба неумолима и безжалостна, словно каменная поступь Командора, от которой дрожат стены, звенит посуда в буфете и со скрипом прогибаются половицы. А вот Предначертание может тяжелую поступь сменить на легкий балетный шаг, обернуться причудой, прихотью, шалостью и в конечном итоге обмануть Судьбу, как маленькая Джульетта обманывает и морочит своих нерасторопных нянек (балет Прокофьева).
Скажем, за кем-то пришли, а его предупредили, и вот он домой не возвращается – бежит из Москвы, скитается по разным городам, ночует на вокзалах, побирается, нищенствует и – чудом спасается. А другой, зная, что его скоро должны взять, каждую ночь устраивается с портфельчиком (в нем мыло, смена белья, бутерброды, и его удобно класть под голову вместо подушки) на скамейке городского парка. В самом дальнем углу, под липами – и тоже спасается. И третий – тоже, поскольку ему присылают повестку с неправильно написанной фамилией, он же чинно и церемонно спускает ее в унитаз.
Предначертание!
Сильвестра оно не спасло от ареста, но в других случаях спасало. И меня спасало, когда я вслед за ним поехал к черту на рога – в ссылку под Караганду. Поехал, как некогда Мария Юдина – в Алма-Ату вслед за подругой, дорогим и близким ей человеком. Тоже Предначертание!
Поэтому как же не думать о Предначертании, особенно на моем чердаке, где все напоминает о Сильвестре – даже кресло без одного подлокотника (не подобрал замены), на котором он любил сидеть, даже обои, слегка засалившиеся в том месте, где он головой прижимался к стене! (В одной из тетрадей он помимо всего прочего пишет, что такой же знак своего частого присутствия оставил Пушкин на Басманной у Чаадаева.)
И никто не мешает мне здесь заниматься любимым предметом – жизнеописанием моего героя и летописью его семейства. Заниматься, разумеется, ограничиваясь при этом временными рамками предначертанного нам двадцатого века.
Впрочем, и век этот к концу тоже суживается и напоминает ступенчатый чердачок, что приходится учитывать и не пытаться этак уж вольготно раскинуться, словно на просторном диване, а наоборот – сжаться и подобраться, как будто устроившись на уголке стола, примостившись на подоконнике или высоком, узком табурете.
Да, табурете, на каких сидели (при этом подкладывали плоскую подушечку с узором в шахматную клетку) перед своим кассовым аппаратом, крутили ручку и пробивали чеки кассирши столь памятных мне тридцатых, сороковых и пятидесятых годов.
Почему я о них упомянул?
Так, по некоей случайной прихоти. А еще, может быть, и потому, что долговязым подростком мне так хотелось взобраться на высокий табурет, крутануть раз двадцать ручку, набить целую ленту чеков и сгрести с прилавков в мешок осетров, налимов, окорока, сыры и колбасы, недоступные нам по ценам.
Сгрести и накормить отца, мать и бабушку, накормить весь двор, всю голодную шпану, побирушек и нищих, просивших в подворотнях, у дверей магазинов и на папертях храмов.
Сильвестр (пытаясь упереть локоть в отсутствующий подлокотник кресла). А знаешь, кто получил повестку и разорвал ее? Кого спасло Предначертание?
Я. Понятия не имею. Кто же такой смельчак?
Сильвестр. Смельчак не смельчак, но это Славик, Светик, Фира, как его называли… словом, Святослав Рихтер, мой хороший знакомый и даже собутыльник. А Рихтер по-немецки, между прочим, судья. Вот он и рассудил, сидя в ванне (повестку сунули под дверь): раз фамилия написана неправильно, значит, не ему.
Вот такой анекдот…
Сегодня 6 мая 2012 года, Егорий вешний.
За моим окном синеют чудесные весенние сумерки. Они скрадывают очертания домов и бульваров, окутывают их лиловой дымкой и придают им некую мерцающую таинственность.
В такие сумерки Москва кажется иногда Венецией, а иногда – пустыней аравийской.
В небе, за тонкой пеленой облачного дыма, слегка окрашенного закатным солнцем, что-то остро мерцает, похожее на упомянутые мною звезды или осколки разбитых елочных шаров, которые, унося осыпавшуюся елку, веником выметают из-под обложенной ватой крестовины. Вот, похоже, и вымели все вплоть до последнего и понесли к мусорному ведру, а они – глядь! – неким чудом оказались высоко за облаками и рассыпались по всему небосводу.
Такая уж нынче весна – все сплошные чудеса…
Едва угадывающийся обруч огромной молочно-матовой луны висит над горбатыми крышами. Вдалеке у Калужской площади пустой трамвай с желтыми окнами бесшумно гремит по рельсам, как запряженная грешниками адская вагонетка, и сыплет вылетающими из-под дуги искрами. И кто-то долго чиркает спичкой, чтобы закурить, и, не дождавшись, пока она наконец загорится, задает ей щелчка, прижимая серной головкой к боковой стенке коробка. И тогда она вдруг вспыхивает, крутясь в воздухе, но тут же гаснет, оставляя лишь легкий, прозрачный дымок.
Я зажигаю лампу под темно-красным матерчатым абажуром, собранным складками и стиснутым понизу медным обручем. Достаю и раскладываю на столе мое бесценное сокровище – тетради Сильвестра Салтыкова. Среди них есть несколько подарочных, купленных бабушкой Софьей еще при царе Николае. Купленных у немца или француза – с твердой обложкой добротного картона, покрытой набивной тканью и украшенной медными уголками, с золотистым обрезом плотных страниц и рельефно оттиснутой розой в овальном медальоне.
Могу себе вообразить, как бабушка Софья придирчиво их выбирала, осматривала, постукивала ногтем по обложке, пускала веером страницы. Сомневалась, раздражалась, досадовала, самолюбиво выговаривала приказчику: «Нет, голубчик, не подходят. Извольте показать другие». Тот выносил откуда-то из мрака еще кипу, раскладывал перед нею, с пренебрежительной угодливостью ждал, когда же, наконец, она выберет, оплатит и уйдет.
«Вот эти я возьму. – Даже не посмотрев, не удостоив внимания тетради, принесенные им, она вдруг словно впервые замечала те, что вот уже полчаса лежали перед нею на прилавке. – Возьму, возьму, решено». Пока она не передумала, их проворно заворачивали, и бабушка Софья уносила покупку с собой, чтобы дома развернуть, снова осмотреть, постучать ногтем по обложке: «Да, эти. Именно эти. Те были гораздо хуже. Даже сравнивать нельзя».
На моем столе, чуть поодаль от предметов письменного обихода, – фотография Сильвестра в обнимку со Святославом Рихтером. Рихтер во фраке и цилиндре, обсыпанном новогодним конфетти, в маскарадном цилиндре, с тросточкой, взятой посередине – так, словно он только что вращал ею перед фотографом. Сильвестр в бутафорском плаще и ботфортах, явно заимствованных – по дружбе – из театральной гардеробной, и со шпагой.
Оба молодые (хотя Сильвестр на шесть лет старше), оба изрядно поднабрались – выпили шампанского, оба беззаботно смеются, позерствуют, фиглярствуют, дурачатся.
У обоих все заботы еще впереди…
Рихтер (пошатываясь, пришаркивая и чему-то умиляясь). А позвольте полюбопытствовать, мой друг. Вы когда-нибудь слышали, как ревет осел?
Сильвестр (убежденно). Нет, никогда не слышал.
Рихтер (с интригующей улыбкой, скрывающей тонкий намек). Значит, вам повезло. Осел ревет ужасно. Так, как играют некоторые пианисты.
Сильвестр. Ах, вот вы о чем! И кто же, так сказать, первый по реву?
Рихтер (капризно). Я вам не скажу. Мы оба с вами напились.
Сильвестр (грозя ему пальцем). Нет, уж скажите. Я от вас не отстану. Оборин?
Рихтер. Оборин – лев, хотя бы потому, что его зовут Лев. Ха-ха-ха! Как я люблю, напившись, болтать всякий вздор!
Сильвестр. Тогда кто же? Игумнов?
Рихтер. Ну что вы! Игумнов играет бла-о-род-но, хотя, признаться, все хуже и хуже. В трудных местах замедляет темп – позор. В пассажах не все ноты выигрывает.
Сильвестр. Может быть, Нейгауз?
Рихтер. Давайте чокнемся. Угадали. Когда Гарри берет педаль на два такта, у него в Бетховене слышен ослиный рев. Да и мажет безбожно. Но об этом тс-с-с. Молчок. Не выдавайте меня. Все-таки неудобно, знаете ли. Мой учитель. Я у него под роялем спал, когда своего угла не было. Да и вообще добрейший и милейший человек, само обаяние. Роза!
Сильвестр. Хорошо, не выдам.
Рихтер (доверительным шепотом). И если что… ну, вы понимаете – меня арестуют, уведут, посадят и вас станут обо мне допрашивать, – тоже не выдавайте. Умоляю.
Сильвестр. Не выдам, не выдам. Но и вы – тоже.
Рихтер. Клянусь. (На следующее утро, конечно же, следовали извинения и опровержения.)
Итак, тетради (как их хранитель, как рассказчик не могу с ними расстаться). Я выдуваю из корешков крупинки засохшего клея, бережно собирая их в ладонь. И открываю первую из тетрадей (она лежит сверху).
Открываю и вчитываюсь в полустертые строчки с оборванными, не дописанными до конца словами, досадливыми зачеркиваниями, нетерпеливыми многоточиями, бумагой, прорванной карандашом, из которого выпал грифель, и буквами, заново обведенными там, где предыдущая попытка оставила лишь сухой, нечитаемый след.
И вот мне слышатся голоса…
Женский голос (из глубины комнаты). Ради бога, закройте форточку. Я только что вымыла голову.
Мужской голос (себе под нос). Надо, наконец, вызвать настройщика. Так невозможно. Я не могу дать скрипачу ля.
Старческий голос (с бессильным возмущением и обидой). Почему, желал бы я знать, не убирают мусор на лестнице? Что за свинство! Ладно, мои гости ко всему привыкли, но ко мне приходят ученики.
Тоненький голосок ребенка. Могу я видеть Сильвестра?
Женский голос (изнемогая от восторга). Я просто без ума от Бузони! Ах, как он играл в пятницу! Он превзошел даже самого Гофмана!
Старческий голос (с философской задумчивостью). Этот таз когда-нибудь упадет кому-то на голову. С самыми плачевными последствиями для пострадавшего и без малейших последствий для вечности. Впрочем, потерянный Бетховеном грош навсегда останется в веках…
Мужской голос (переходя на шепот). Я прошу тебя мне верить. Это не просто слова. Я дорожу нашим прошлым и благодарен тебе за все.
Женский голос. Как мило – посадить за первый пульт эту деревянную куклу!
Старческий голос (возмущенно). Сущий ад! Они устроили сущий ад! От консерватории ничего не осталось.
Мужской голос (примирительно и почти равнодушно). Tempora mutantur, времена меняются.
Старческий голос (пофыркивая). Ну, знаете, это не утешение.
Детский голос (протяжно и просительно). А Сильвестр дома? Он мне нужен для шахмат. Мы договорились сыграть три партии.
Словно сквозь немую толщу воды до меня доносятся чьи-то восторженные восклицания, блаженные вздохи, горькие сетования, сбивчивые признания, возгласы удивления, горячие исповеди и суровые отповеди – все то, чем некогда жило большое семейство Салтыковых. Семейство, обитавшее в огромной старомосковской квартире с изразцовыми печами, чуланами, темными коридорами, похожим на языческого идола шкафом, из-за которого непременно вываливался карниз для занавесок, преграждая всем дорогу (вечно приходилось переступать), пыльными зеркалами и выложенными поверху цветными стеклышками эркерами. (Правда, с годами их уплотнили и к ним подселили, печи заложили, а цветные стеклышки выбили и заменили обычными.)
Семейство музыкальное, поэтому в квартире непременно что-то звучало: не только рояль (уж это само собой), но и виолончель, арфа, гобой и даже клавесин, словно бы шелестевший молоточками сквозь тонкое серебро. К тому же Салтыковы давали уроки пения, и из дальних комнат долетали оперные арии, дуэты и каватины, от которых иногда подрагивали хрустальные подвески люстры и позванивали бокалы на полках буфета. Причем звон и характер дрожания загадочным образом менялись в зависимости от того, что именно исполнялось – «Каватина Алеко» или ария Леоноры из оперы «Сила судьбы».
А когда однажды в доме пел Шаляпин, люстра стала заметно раскачиваться, а один из бокалов упал, и от него откололся кусочек, бережно хранимый и всем показываемый как бесценная реликвия.
Впрочем, все это может быть семейным преданием, каких у Салтыковых множество, как множество у них и всяких осколков, поскольку посуду били постоянно. Поэтому осколок – не доказательство, тем более что на вопрос, было ли на самом деле то, о чем они столь увлеченно рассказывают, у Салтыковых (по свидетельству разговорных тетрадей) принято отвечать:
Кто-нибудь из домашних (великодушно оставляя повод с собой не согласиться). Поручиться не могу, но похоже, что было.
Голоса любопытствующих. Когда? В каком году?
Кто-нибудь из Салтыковых (с апломбом, который Сильвестру в детстве всегда казался пломбиром). Ну, вот еще… Право, не помню… Да и в конце концов, точные даты и неоспоримые факты чем-то унизительны.
О проекте
О подписке