А вот и сам Маркелл Безбородый, беседует с Сильвестром о древнерусских знаменах или крюках. Все-таки явился Маркелл, но не как призрак, поскольку не подобает православному, да еще и уставщику, распевщику, блюстителю исконно русских певческих традиций, поддаваться бесовской лести и оборачиваться срамным видением – призраком. Хотя будем справедливы: не только бесы являлись, но и святые, и тут тонкое умение – опытность – требуется, чтобы распознать, от Бога или от лукавого явившийся дух.
Я подобной опытности лишен, распознавать духов дара не имею, поэтому меня лукавому обвести вокруг пальца не трудно. Вот и не буду рисковать, не буду вводить в искушение ни себя, ни благонравного читателя и удовлетворюсь тем, что разговор Сильвестра с Маркеллом Безбородым воображаемый.
Поэтому Маркелл подчас произносит то, что могло обрести словесную форму лишь в двадцатом веке. Он – выразитель дум и чаяний самого Сильвестра, а Сильвестр – носитель и провозвестник идей Маркелла.
Однако ловко я повернул (вывернул): у Сильвестра – думы и чаяния, а у Маркелла же – идеи, как будто он не игумен Хутынского монастыря, а профессор университета в Кёнигсберге. Казалось бы, должно быть наоборот. Ан нет, наоборот-то и не выходит, поскольку у Сильвестра века не разведены по вертикали, как ветки по стволу дерева, а друг в друга вложены.
Поэтому думы Сильвестра аккурат совпадают с идеями Маркелла. Вернее, думы Маркелла с идеями Сильвестра… думы с идеями… идеи с думами… вот я и сам сбился, запутался, заморочился. Лучше открою тетрадь и прочту: так-то яснее будет.
Сильвестр. А скажи, Маркелл, как ты это разумеешь: в чем разница между петь и выпевать?
Маркелл Безбородый. А в том, родимый, что поют звуки, а выпевают Слово.
Сильвестр. Значит, в знаменном распеве Слово-то и есть главное?
Маркелл. Наиглавнейшее. Ничего главнее нет. Поэтому и выпевают Его строго в унисон.
Сильвестр. А раз так, то распев – это и не музыка, не музыкальное сочинение, имеющее начало, середину, то есть кульминацию, и конец.
Маркелл (убежденно подтверждая). Ни в коем разе не сочинение.
Сильвестр. Что же тогда?
Маркелл. Литургия. И знаменный распев, и чтение Евангелия, и иконы, и каждение – все есть Литургия. Единое целое. Неделимое на части.
Сильвестр. А как же чувства поющего, его голос, вокальное мастерство?
Маркелл (с укоризной). Эка чего выдумал! Ты же не на концерте, а в Храме на Литургии. Чувства-то и придержи и голос свой не показывай. Не выставляйся, а выпевай вместе со всеми, соборно. Будто сам сего не знаешь. Не новичок же…
Сильвестр. Не новичок, но иногда хочется уточнить, себя проверить…
Маркелл (поощряя, как учитель любознательного ученика). Благое дело. Уточняй.
Сильвестр. Поскольку распевается Слово, и к тому же в унисон, то, стало быть, пение – та же молитва?
Маркелл. Никаких сомнений. И молитва, и икона, и даже ладан в кадильнице. Потому-то знаменный распев будет вечным и, пока стоит Святая Русь, никогда не исчезнет.
Сильвестр. Исчез уже… Патриарх Никон заменил унисон на партесное пение, на концерт…
Маркелл. А старообрядцы?
Сильвестр. Разве что… но их немного. Горстка, да и то все в скитах скрываются, затворничают, таятся…
Маркелл. Немного, но удержат, не дадут исчезнуть. А там и музыканты подхватят…
Сильвестр. У наших музыкантов нынешних две забавы: джаз и серия.
Маркелл (прикладывая ладонь к уху). Чевой-то?
Сильвестр. Джаз от американских негров к нам занесло, а серию – от австрияков.
Маркелл. И что же оная серия собой представляет?
Сильвестр. Аккурат двенадцать звуков.
Маркелл. И ни один не повторяется?
Сильвестр. Угадал. Точно. А раз не повторяются, то и завершения нет, то бишь тоники, если по-ученому.
Маркелл (отводя ладонью оговорку Сильвестра). Ты насчет моей учености не сомневайся. Я вон сколько книжек навалял – всех не перечитаешь. Поэтому так тебе скажу. Все двенадцать твоих свободно висят в пространстве, как ночные звезды.
Сильвестр. Да ты еще и поэт!
Маркелл (увлекшись). Ухо ждет завершения, а его и нет. Нетути. Вот и выходит не распевание, а… распивание.
Сильвестр. Что за распивание?
Маркелл (со смешком). Распитие. Распитие браги хмельной, иначе от этих висяков свихнуться можно. Шучу, шучу.
Сильвестр (трогая бородку). Уразумел, что шутишь. Хотя здесь не смеяться, а плакать надо. Наши-то так и стараются если не джазу подпустить в свои симфонии и квартеты, то серию непременно где-то ввернуть. От этого соблазна даже великие не могут удержаться – Шостакович и Прокофьев. Знаменный распев же – это Рахманинов. Его одного не купишь ни джазом, ни серией, раз он на колокола богат.
Маркелл (ему не понравился такой счет). Его одного… Неужели Русь-матушка оскудела? Других, что ли, вовсе нет?
Сильвестр. Есть Чайковский, Римский-Корсаков… Ну и помельче – Гречанинов, Кастальский, но главный здесь Рахманинов, создатель «Всенощной». Да и не только «Всенощной»… Знаменный распев у него по многим произведениям проходит. В нем душа его музыки, сокровенная тайна…
Маркелл. Недаром его Шостакович и Прокофьев так не любили.
Сильвестр. Ты и это знаешь. Я сам помню, как в консерваторском классе Шостакович собрался однажды с учениками «Всенощную» Рахманинова слушать, да и не смог. Бесы в нем возмутились. Восстали, как большевики в Петрограде. Корежить его стало. Шучу, шучу.
Маркелл. Хорошо, Рахманинов… Ну а сам ты? О себе-то что молчишь? Не смеешь сказать?
Сильвестр (иноческая бородка, пронзительная синева в глазах). Не смею.
О себе промолчал. Из смирения промолчал, понятное дело. Не станет же он себя выпячивать, восхвалять перед Маркеллом и свои заслуги расписывать.
Но о двух искушениях нынешней музыки – джазовом и серийном – сказал определенно и с сознанием собственной правоты. Замечу, правоты, основанной на опыте. Да-с. За это ручаюсь, потому как сам был свидетель умиленный. Сколько чужих партитур через его руки прошло! Сколько просидел он, сутулясь и листая их под лампой – и печатные, и исписанные от руки!
И в каждой третьей-четвертой – джаз или серия. Замаскированные, зашифрованные, глубоко запрятанные, нет-нет, да и выглянут, рыльце свое глумливое покажут. Нате-ка, полюбуйтесь, какие мы! А как же иначе: джаз и серия – признак респектабельности, хорошего тона. Как говорят французы, комильфо.
А что же знаменный распев? Ему бы и стать третьим началом (но не соблазном), воцариться, восторжествовать. Пробовали. Пробовали и в Петербурге, и особенно в Москве… и Чайковский, и Римский-Корсаков, и Николай Семенович Голованов, но джаз и серия все забили, заглушили, заполонили, как лопух, как репейник, как борщевик…
Это не мои слова. Я лишь вторю тому, что слышал от Сильвестра.
Известно, что с борщевиком (большевиком) не поборешься, не одолеешь: нужны героические усилия, чтобы его извести. А Сильвестр все равно боролся, изводил его как мог. Может, не надо было? Я задавал ему, словно бы ненароком (стирая пыль с рояля), этот вопрос.
Признаюсь, я ведь и сам тайный (для Сильвестра) поклонник джаза. Да что там я! И Игорь Федорович Стравинский баловался, и Сергей Сергеевич Прокофьев, Дмитрий Дмитриевич Шостакович заигрывали, прикидывали и примеривались. Прокофьев привез из Парижа великолепную, изысканную по подбору коллекцию пластинок американского джаза – от Дюка Эллингтона до разных редкостей и диковинок. Шостакович подобным сокровищем не обладал, пробавлялся тем, что удавалось достать, но тоже старался не пропускать новинок.
А уж про рядовую интеллигенцию нашей совдепии я и не говорю: она на джазе воспитывалась, взрастала. Словно на дрожжах на нем взошла. Для нее джаз – это, помимо всего прочего, фронда, протест, демонстрация неповиновения. Хотя чего там не повиноваться, если среди советской элиты были поклонники джаза – такие как Юрий Владимирович Андропов, глава могущественного КГБ.
Так, может, не надо? Сильвестр мне не возражал, а лишь водил при случае показывать поле возле деревушки Захарьино, неподалеку от Купавны, сплошь заросшее борщевиком (жуткая картина). И писал свою музыку – по тогдашним условиям, в стол, под сукно.
Ради чего? Ради возрождения и конечного торжества знаменного распева. Это мои слова. Сильвестр себе бы не позволил, не стал бы впадать в подобный пафос. Пафосники, слагатели гимнов, славящих державу, для него, как и для Николая Семеновича Голованова, любителя скоморошьего лексикона, – гимнюки. Он же все больше отшучивался, юморил, каламбурил: «Все мы встанем под знамена знаменного распева». Каково! Под знамена он встанет! Хоругвь с портретом вождя понесет!
Отчебучит такое и ждет, когда я засмеюсь, сам же даже не улыбнется. Лишь тронет бородку и опустит глаза. Поищет, чем бы занять руки.
Итак, Сергей Прокофьев, Неведомый собеседник (Шёнберг), Маркелл Безбородый… вот интрига-то и завязывается. Ну и помимо этих троих тетради Сильвестра своей интригующей притягательностью во многом обязаны N и P – Нейгаузам (о Генрихе Нейгаузе и его друге Габричевском я уже немного рассказал) и Пастернакам со всем их причтом, то бишь окружением. Благодаря своей бабке и одному из дядюшек Сильвестр был о них не только наслышан, но даже с ними знаком, вхож в дом, что называется: «Ах, это вы, Сильвестр! Рады вам. Проходите. Спасибо, чудесные розы. Принесли новое сочинение?»
Такими словами его встречали. И улыбка была изысканно любезной, и в протянутой, слегка изогнутой руке с собранной на косточке обнаженного локтя персиковой, умащенной дорогими кремами кожей угадывалась итальянская грация.
До сочинения еще дело дойдет, снизойдут, выслушают с убежденно-скучающим видом (а может, и не дойдет – зависит от настроения). А пока Сильвестр удостоен чести сидеть за столом, почтительно принимать из рук хозяйки чашку только что налитого пунцово-красного чая, внимать остротам и каламбурам хозяина.
Внимать, если тот в ударе, разумеется, и сам это чувствует, упоенный собой, красивый, с великолепной шевелюрой, поднятой надо лбом, словно выгнутое крыло птицы, с алым румянцем, уподобляющим его распустившейся розе (недаром близкий друг Нейгауза, «квадратная голова» Габричевский не уставал влюбленно повторять: «Гарри – это роза!»).
При этом Генрих Густавович очаровательно пришепетывает по-польски, со старомодной почтительностью целует ручки дамам, и при смене выражений глаза загадочно меняют свой цвет, кажутся то карими, то зелеными, то синими…
Сильвестр допущен и в святая святых – кабинет Нейгауза, куда тот удаляется, чтобы побренчать немного, по его собственным, небрежно брошенным словам. Но бренчит он великолепно, хотя, что греха таить, частенько мажет, путается, забывает, но все равно – великолепно, и Сильвестр восхищен, заворожен и подавлен его мастерством (сам он всегда играл суховато, по-композиторски).
Точно так же и с Пастернаком: Сильвестр, бывает, удостаивается чести, допускается в святая святых, но на этот раз в кабинет не столько музыканта, сколько поэта, где особый сумрак и тишина. Издалека доносится колокольный звон церкви Спаса-Преображения, окно наполовину залеплено снегом, сосульки свисают с карниза, синицы расклевывают хлебную корку на перилах крыльца. И Борис Пастернак своим гудящим голосом, слегка привизгивающим на верхних нотах, читает только что начатый роман «Доктор Живаго»…
Поэтому Генрих Нейгауз и Борис Пастернак – тоже герои этих тетрадей. Их рукой в них немало вписано. «Душенька, я сегодня нездоров. Давайте посидим и помолчим» (Нейгауз). «Давайте говорить. Сегодня такой день, что хочется говорить. Обо всем. Откровенно. Достаточно я намолчался. Напишите, что вы меня любите и никогда не предадите, не станете избегать, обходить стороной. А впрочем, предавайте. Что на меня любоваться! В отличие от Гарри, я же не роза!» (Пастернак).
Итак, Нейгауз и Пастернак – герои разговорных тетрадей, хотя в приведенных только что записях один говорит, а другой молчит. Но добавлю, что есть и героиня – жена Нейгауза, великолепная и деспотичная (несмотря на итальянскую грацию) Зинаида Николаевна, которую Пастернак у него увел, сохранив с ним самую возвышенную, благородную и пылкую дружбу.
Благодаря этому грация не обернулась – по Достоевскому – грязцой. Хотя что скрывать: Достоевский тут угадывался, навязчиво маячил. Да и то – какая же русская семейная драма без Достоевского! Без него никак нельзя. Нельзя-с!
Вот и Борис Леонидович мучительно, жутко, до кошмарных галлюцинаций ревновал Зинаиду Николаевну к ее прошлому – не с Гарри (у того помимо первой была и вторая семья, первая же воспринималась как нечто необременительное, не налагающее особых обязательств, нечто… помимо).
Нет, Пастернак страдал из-за того прошлого, которое у Зинаиды Николаевны было до Нейгауза, было с другими, водившими ее, юную и уже порочную, по номерам гостиниц, как адвокат Комаровский – в него влюбленную и ненавидящую его Лару, героиню «Доктора Живаго».
Тут снова Достоевский. Комаровский – это, конечно же, сластолюбивый совратитель Тоцкий, с которым жила юная Настасья Филипповна, героиня романа «Идиот».
Пастернак. Послушай, Гарри. Я должен объясниться с тобой, хотя, признаться, для меня это мучительно трудно. Так вышло. Ты сам виноват, что выбрал такую жену. В нее нельзя не влюбиться. Не влюбиться в нее про-ти-во-ес-тест-вен-но.
Нейгауз (с недоумением, показывающим, что он выше любых запретов). Влюбляйся, пожалуйста. Кто ж против! Не ты первый. Все влюбляются. А ты еще и стихи напишешь.
Пастернак (чувствуя повод взорваться, но сдерживая себя). Либо ты меня не понял… вернее, не захотел понять, либо ты непростительно, преступно великодушен. Скорее первое.
Нейгауз (с веселенькой обидчивостью). Неужели я такой дурак, что уже ничего не понимаю. И не замечаю!
Пастернак. Если замечаешь, тем лучше. В таком случае не обессудь. Это не влюбленность, какой тебе хотелось бы… Это, прости меня, гораздо большее.
Нейгауз. А что у нас больше влюбленности?
Пастернак. Тебе лучше знать.
Нейгауз (надолго задумавшись). Любите ее, Борис Леонидович? Поздравляю.
Пастернак. Так случилось, Гарри. Это как помешательство. Что я могу поделать.
Нейгауз
О проекте
О подписке