… Почему же все-таки он поехал?
Ведь не надо быть слишком мнительным и суеверным, чтобы допустить до смешного простую («насмешливое мое счастье») и убийственно ясную мысль о том, что он может и не вернуться. Такая вот трогательная мелодрама, такой до чертиков забавный водевиль. Мо-жет. Мо-жет (постукивание карандашом по столу). Не услышать больше, как по мокрой от дождя Садовой с шумом, смехом, веселыми возгласами валит праздничная, разодетая толпа. Как грохочут нагруженные доверху подводы ломовиков с выглядывающими из-под рогожи полосатыми спинками диванов и выгнутыми ножками кресел, гремит по рельсам конка и мягко шуршат шины рессорных экипажей.
А с Патриарших прудов в это время доносятся крики расшалившихся детей, которых напрасно пытаются угомонить их няни и гувернантки, одни по-русски, другие – по-французски. Третьи, может быть, и по-английски, но таких меньше, каждая из них – редкость, диковинка, истинная дочь Альбиона.
Звонят к обедне в церкви Вознесения у Никитских ворот, где венчались смуглый, курчавый, маленького роста правнук Ганнибала и статная, высокая Наталья Гончарова, поселившиеся затем здесь же, рядом, на Арбате. Воркуют на церковных карнизах голуби и гнусавят нищие, протягивая свои обмотанные тряпьем культяпки, выпрашивая милостыню: «Подайтехристара-а-а-ди!»
Кто-нибудь да подаст, копеечку в кружку бросит: москвичи народ сердобольный.
Может не увидеть (водевиль продолжается) родных, домочадцев, друзей, знакомых, завсегдатаев их гостеприимного дома. И среди них – вечно слоняющихся по дому (каждая непременно поднимет крышку пианино и потренькает на клавишах) подруг своей любимой, столь преданной ему Ма-Па, сестры Марии Павловны. Не сомлеть от восторга, лицезря зачастившую к ним последнее время Лику Мизинову, не осыпать ее комплиментами, «адски красивую» (хотя и немного полноватую), взбалмошную и непредсказуемую, со всплесками самых разных, противоречивых настроений – от томной мечтательности, меланхолии, беспросветной хандры до наигранной веселости и напускной жизнерадостности.
Иногда же Мадемуазель Жамэ (так зовет ее Чехов) бывает откровенно бестактна и даже груба, наслаждаясь своей распущенностью, явно кому-то подражая (да не кому-то, а Кувшинниковой, любовнице Левитана, хозяйке модного салона), считая, что это сближает, что так принято, что ей это чертовски идет. Вот Чехову и приходится снисходительно переносить, терпеть и прощать. Прощать и только при этом слегка осаживать, ставить на место, стараться угомонить, словно терпеливая няня непослушного, вздорного и капризного ребенка.
По-русски, по-русски – не по-армянски же, хотя не отказывает себе в удовольствии величать ее на армянский манер Тер-Мизиновой.
Мадемуазель Жамэ, она же Лидия Стахиевна, барышня со столь редким отчеством.
Что ж, перекрестит его на дорогу, коснется губами лба, всплакнет, пригорюнится (разнюнится), батистовым платочком вытрет слезы. После слов ласки и любви прошипит что-нибудь нарочито злое, непременно ужалит, оттолкнет от себя, упершись крепко сжатыми маленькими кулачками с побелевшими косточками ему в грудь. Затем попросит с прерывистым вздохом, чтобы не забывал, не увлекался там молодыми сибирячками и не мучил долгим отсутствием, пожалел и ее и себя.
Он пообещает, даже поклянется, прогудит густым баритоном в столь свойственном ему шутливом тоне: мол, будет рваться к ней, словно на крыльях. Но что клятвы, тем более такие шутливые, с искорками в глазах!
Клятвы еще никого не спасали.
Вот и он, Чехов, может перевернуться в коляске на крутом повороте, переломать ребра, разбиться о камни. Может утонуть при переправе через бурные сибирские реки, умереть от воспаления легких, простудившись на ледяном, пронизывающем ветру, или другой болезни, подстерегающей незадачливого путника, рискнувшего отправиться в такую гибельную, страшную даль, куда по своей воле никто не ездит. Только если гонят по этапу, закованного в кандалы…
И все-таки он отправился – за тысячи верст, на край света, откуда до Японии, Гонконга, Сингапура во много раз ближе, чем до Москвы. На остров каторжников, ссыльных и переселенцев – как частное лицо, «отдельный человек», даже без рекомендательных писем, хоть и с корреспондентским билетом «Нового времени», собственно, не дававшим ему никаких особых прав и полномочий.
К тому же с 1884 года он страдает кровохарканьем, длящимся иногда по нескольку дней.
Безумие, да и только!
Поехал в этом, подаренном ему хорошими знакомыми, длинном кожаном пальто, которому в письмах слагал хвалебные оды («Дивное пальто. Оно спасло меня от простуды»). С зашитыми под подкладку ассигнациями, с дорожным сундучком, где была спрятана икона и завернут в тряпочку револьвер, приготовленный на тот случай, если по дороге нападут разбойники.
Слава богу, не напали – обошлось.
В этом смысле езда по Сибирскому тракту – вопреки всем его собственным опасениям, охам и ахам матушки и сестры – оказалась безопасной.
Но если бы?
Неужели смог бы взвести курок, выверенным движением поднять руку до уровня глаз, хладнокровно прицелиться, выстрелить раз, другой, третий? И когда рассеется синеватый дымок, с удовлетворением убедиться, что попал, не промахнулся, что тот, в кого целился, вздрогнул, замер, словно испуганный чем-то, стал беспомощно и жалко оседать, а затем рухнул лицом в мерзлую землю?
Он-то, доктор Чехов, Антон Павлович?!
«Собрату по оружию (не огнестрельному – примечание для его начальства)» – так надписал он книгу, подаренную знакомому литератору Лазареву-Грузинскому, оставившему о нем воспоминания. Надписывая, счел нужным оговориться, что хоть тот ему и собрат, но вот оружие им досталось мирное, не огнестрельное, без курка, мушки и крутящегося барабана с патронами.
Огнестрельным же особо не владел и стрелком азартным не был. Баловался лишь подчас ружьецом на охоте, да и то, когда однажды близкий приятель Исаак Левитан ранил вальдшнепа и, закрыв лицо руками, стал просить, слезно умолять его добить (тоже капризный ребенок), Чехов ужасно мучился из-за этого и страдал. И охота ему сразу стала не мила, наскучила, опротивела.
Поэтому скорее пальнул бы не в напавшего разбойника, а в воздух, а затем настойчиво уверял бы всех, сбежавшихся на выстрел, что это так… пустяки… лопнула склянка с эфиром. Или неловко размахнулся и запустил бы этим револьвером в нападавшего, как Николай Ростов во француза.
А если все же и выстрелил бы, то затем сам бы себя проклял, разорвал собственную рубаху на бинты, вытряхнул из сундучка лекарства, позаботился о том, чтобы тщательно промыть, по всем правилам продезинфицировать и потуже перевязать рану.
В том-то и дело, что и грозный револьвер, и трогательно зашитые под подкладку деньги выдают человека, больше привыкшего к дому, чем к дороге. Истинный домосед так и готовится к отъезду: дотошно, кропотливо, осмотрительно, с оттенком боязни, потому что дорога для него иное состояние. Как лед для того, кто впервые – пошатываясь, спотыкаясь – встал на коньки. Как река для человека, не умеющего плавать, и вот он по камушкам, по досточкам, по торчащим из воды островкам… лишь бы не терять спасительного равновесия, соприкосновения с твердой поверхностью, устойчивой опоры под ногами.
По письмам видно, как постепенно овладевало Чеховым это преддорожное настроение, – особенно по письмам Суворину, во многом напоминающим дневник.
«Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме Вас я ни с кем не переписываюсь и ни с кем долго не разговариваю. Это не значит, что Вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к Вам привык и что только с Вами я чувствую себя свободно», – признается он позднее, в 93-м, но то же самое мог бы сказать и в 90-м, собираясь на Сахалин. Слишком хорошо они с Сувориным друг друга знают, свыклись, попритерлись, ведь знакомы уже давно, много лет, что называется, дружат семьями, кланяются, передают приветы домочадцам. И Суворин при случае не прочь составить протекцию и родственникам Чехова, прежде всего братьям, талантливым, но без царя в голове, разбросанным, неприкаянным, вечно нуждающимся.
Алексей Сергеевич хоть и богач, магнат, удачливый делец, да и возрастом старше (для Чехова – старик, как он его называет), но – свой, поскольку тоже пишет. Литераторствует, и с большим азартом. Бойко строчит рассказы, повести (одну из них переделает вскоре в роман «Конец века. Любовь»), комедии, великолепно знает литературу, по словам Чехова. Вынашивает планы создать свой театр – и создаст через несколько лет, пригласит известных актеров, будет ставить, и не без успеха, модные пьесы. Печатает в «Новом времени» «маленькие письма», короткие заметки на злободневные темы, умные, дельные, а главное – патриотичные, хотя патриотизм они с Чеховым исповедуют все-таки разный.
Иными словами, испытал на самом себе, какой это сладкий дурман (кокаин и морфий) и в то же время тяжкий крест – литература.
К тому же по натуре своей отзывчивый, щедрый и хлебосольный, Чехова любит и ценит, ни в чем ему не отказывает, охотно предлагает взаймы. Готов в любую минуту раскрыть портмоне, туго набитое ассигнациями, отсчитать и выложить на стол круглую сумму. Разумеется, без расписки (злые языки даже прозвали Антона Павловича суворинской содержанкой).
Словом, не просто приятель, а именно друг, надежный, проверенный, испытанный (если ехать за границу, то лишь с ним).
Поэтому можно не беспокоиться, что полученное от Антона Павловича письмо не так поймет, неверно воспримет, превратно истолкует и т. д.
И вот Чехов сообщает о себе между 10-м и 21 февраля из Москвы: «День-деньской я читаю и пишу, читаю и пишу… Чем больше читаю, тем сильнее убеждение, что в два месяца я не успею сделать и четверти того, что задумал, а ведь больше двух месяцев мне нельзя сидеть на Сахалине: подлецы-пароходы не ждут! Работа разнообразная, но нудная… Приходится быть и геологом, и метеорологом, и этнографом, а к этому я не привык, и мне скучно». Позвольте, но ведь он так рвется на Сахалин и так увлечен этой подготовительной работой, в чем сам не раз признается. Признается и в письмах, и в разговорах с домашними, прежде всего с сестрой. Почему же эта работа вдруг кажется ему нудной? И что же за скука его одолевает, откуда она?
Пишущего такой скукой не удивишь – в том числе и Суворина. Поэтому Чехов с ним не то чтобы откровенен, а не считает нужным ничего скрывать, утаивать или приводить какие-то мелочные, слишком подробные объяснения. Обоим не в новинку: при любом увлечении работой скука все равно неизбежна, и вдохновение, как и Царство Небесное, нудится, выдавливается по капле.
Но у чеховской скуки есть еще один едва различимый оттенок: она не только от писательского ремесла, но и – от жизни. Скука эта не простая, а с секретом, затейливым вывертом – экзистенциальная, как сказали бы мы сейчас. От соприкосновения с изнанкой жизни (подобный образ мы у Чехова находим – подштанники жизни). Да, снаружи – изящное вышивание разноцветными нитями, прихотливый узор, поющий соловей и распустившаяся роза, а с изнанки – узелки, концы оборванных нитей, от одного вида которых становится как-то неприятно, нехорошо, не по себе, словно перед обмороком или припадком.
Такова, собственно, чеховская скука, преддорожное чувство.
Пожалуй, точнее всего определить ее словами экзистенциалиста Камю: «…легкое отвращение перед будущим, называемое тревогой». Отвращение – перед будущим. Почти тошнота, по Сартру.
Вот она, изнанка!
Да, не скучно, а как-то по-особому тревожно Чехову, хотя он, конечно, не позволяет себе признаться в этом. Позволит позже в письме Лидии Авиловой: «При одной мысли, что я должен уехать, у меня опускаются руки и нет охоты работать». Но сейчас – не время, поэтому – молчок. Пожаловаться, поплакать в жилетку не в его духе – тем более перед Сахалином, хотя чувство тревоги, соприкосновения с изнанкой незримо овевает исписанные им листочки. Маячит в очертаниях букв, сквозит между строк: «Завтра весна, а через 10–15 дней прилетают жаворонки. Но увы! – наступающая весна кажется мне чужою, ибо я от нее уеду».
Признание поразительное по своей неподдельной искренности и тончайшему психологизму. Скоро прилетают жаворонки – казалось бы, как хорошо, только радуйся, бодрись и ликуй. Но весна кажется ему чужой настолько, что и не смотрел бы в окно, задернул наглухо занавески, отвернулся, ведь все равно уезжать. Значит, весна ему не принадлежит, не его это радость, а чья-то.
О проекте
О подписке