Читать книгу «Александр I – старец Федор Кузьмич: Драма и судьба. Записки сентиментального созерцателя» онлайн полностью📖 — Леонида Бежина — MyBook.

Шишка под носом у алжирского дея

Вот и настало время сказать и о нем – о соборном историческом мышлении. Собственно, это не только историки, а, возьмем шире, все образованное общество, неравнодушное к историческим судьбам России, не чуждое некоему мессианству, верящее, что Россия – Третий Рим, и даже имеющее смелость считать себя патриотами, хотя это слово у нас изрядно ославлено и поругано. Стало признаком хорошего тона высмеивать патриотизм как религию фельдфебелей или что-то в этом роде.

Ну да бог с ними, патриотами, а то мы этак далеко уйдем. Поприщин у Гоголя утверждает, что женщина любит лишь одного черта. Невольно возникает подозрение, что эта мысль не раз приходила в голову и самому Гоголю: он ее в себе вынашивал, лелеял, а потом взял и приписал вымышленному герою повести «Записки сумасшедшего». Так что же – и Гоголь сумасшедший? Это его собственный нос разъезжал в карете по Петербургу, более того, с выражением величайшей набожности молился в Казанском соборе? Так же и с патриотизмом… Не надо всех в фельдфебели. Тут все очень сложно, неоднозначно, со своей прихотливой диалектикой.

Вон Алексей Федорович Лосев уж какой был патриот, а в идее «Москва – Третий Рим» под конец жизни разочаровался и даже с горечью сетовал, что Третий Рим – это рюмка водки и хвост селедки. Иными словами, «у алжирского дея под самым носом шишка». Вот вам и патриотизм – во всяком случае, лосевский (и – гоголевский).

А можно и так повернуть (по-розановски): «Папироска после купания, малина с молоком, малосольный огурец в конце июня, да чтоб сбоку прилипла ниточка укропа (не надо снимать) – вот мое "17 октября". В этом смысле я "октябрист"» («Опавшие листья»). Октябрист, а какая лирика…

Однако вернемся к соборному историческому мышлению. У него, разумеется, есть устоявшиеся символы, ключевые фигуры – Дмитрий Донской, Кутузов, Багратион, Барклай-де-Толли. Есть свои не подвергаемые сомнению факты, которые могут и в то же время не могут быть оспорены, поскольку принадлежность соборному мышлению выводит их за пределы любой интеллектуальной полемики и самых утонченных дискуссий.

К примеру, все раз и навсегда – соборно – сошлись во мнении, признали за истину, что на Бородинском поле русские победили французов. Французы могут с этим не соглашаться, отстаивая правоту собственного соборного мнения, но это ничего не значит, поскольку собор на то и собор, что совершенно не приемлет иных взглядов.

Таких примеров множество (Россия на все богата примерами). Именно соборность русского исторического мышления не позволяет переписывать историю и исключает всякую полемику, хотя сами историки могут сколько угодно со старомодной учтивостью спорить, соглашаться, не соглашаться и в самых изящных выражениях опровергать друг друга.

Так что же Александр I и старец Федор Кузьмич? Тождественность этих фигур еще не стала фактом нашего соборного мышления, не утвердилась в нем как непреложная истина, не обрела для себя соборного большинства. Собственно, что происходит, чему нам приходится быть свидетелями? Одиночки (о встречах с некоторыми из них я еще расскажу) давно уже для себя всё решили. Их взгляды полностью сложились, обрели свою фактическую основу, систематизировались. Им не надо ничего доказывать, они и так всё знают.

Большинство из них – энтузиасты-краеведы, библиотечные завсегдатаи, архивные сидельцы, но среди них есть и историки, университетские умы, хранители Эрмитажей и Русских музеев. Эти ведут себя осторожно и, по существу, остаются непризнанными одиночками, поскольку не рассчитывают на понимание в своей среде. Коллеги-историки, как правило, не поддерживают их, используя против них один-единственный аргумент – посвященные императору пушкинские строки:

 
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
 

«Вот вам портрет Александра, – утверждают они. – Не может такой человек стать сибирским старцем». Не может – и всё! Личная же драма императора, кровоточащие душевные раны, таинственное сцепление в его жизни самых разных обстоятельств, мистицизм Александра их совершенно не интересует. Вообще им недоступна духовная составляющая русской истории. Они продолжают долбить свое о социальных процессах, политических программах, движущих силах и проч., проч.

Наконец, помимо одиночек, есть образованное общество, читающая публика, да и простые люди, убежденные, что старец – это император, и их становится все больше и больше. Но все-таки для подлинной соборности этого мало. Соборное сознание того великого факта, что высшая власть у нас в истории поднималась до святости, еще только формируется, а посему его влияние на нашу жизнь невелико.

Драма и судьба

Но тем яснее задача одиночек и энтузиастов, и моя собственная задача как автора книги (поскольку я принадлежу к их числу), по мере сил служить зарождающемуся соборному осмыслению Драмы и Судьбы Александра Благословенного. Я не ставлю себе целью вновь и вновь что-то доказывать, вербовать сторонников, разить своими доводами противников, предавать анафеме упрямых и несогласных. Нет, я стараюсь именно воссоздать Драму и Судьбу.

К тому же я не штатный историк по должности и званию, а свободный эссеист, созерцатель исторических реалий, связанных с Александром мест, пространственных знаков, указывающих на мистическую тайну русского императора. Я если и не его современник, то сопространственник, и по Петербургу, и по Сибири, и по Европе. Я шел за ним след в след, все объездил, везде побывал. Ведь время стирает эти знаки, уничтожает вещественные реалии, меняет до неузнаваемости места. Снесли, разрушили, раскатали по бревнышкам, сколько таких печальных примеров в нашей богоспасаемой России, поэтому надо сохранить, запечатлеть, хотя бы в слове, то, что перестает быть предметной реальностью.

На календаре 21 марта 2019 года. Надо спешить, надо успеть.

Часть первая

Глава первая. Уход и самозванство

Не умер, а ушел…

За этими словами скрывается не только одна из самых таинственных, влекущих и завораживающих загадок русской истории – загадка смерти императора Александра I, но и прообраз многих духовных драм, воплощенных как в отечественной классике (достаточно вспомнить «Живой труп»), так и в судьбе ее творцов – от Толстого до Гоголя. Ведь и Толстой перед смертью если и не ушел, то, во всяком случае, предпринял отчаянную попытку уйти, вырваться из тисков привычной жизни, окружавшей его обстановки барского дома. Простудившись в поезде на сквозняке, он слег и уже не поднялся со своего ложа в доме начальника железнодорожной станции Астапово. Поразительная смерть, поразительная настолько, что и не скажешь, чего в ней больше – духовного величия, героического порыва русского Самсона, разрывающего путы, извечного толстовского анархизма, ниспровержения всех и вся или старческой немощи. На сквозняке простудился! Он-то, великан, Самсон, русский гений, не побоявшийся бросить вызов обществу, устоявшимся мнениям, высшему свету, церкви, царскому двору. Вот и Скрябин, творец «Мистерии» на конец света, умер от пореза во время бритья! Страшно волновался, переживал – все-таки уход, разрыв с семьей! – и не заметил, как продуло. Ему бы получше закутаться, застегнуться на все пуговицы, но какое там!.. мысли, мысли: вот и не заметил. До этого в таком же лихорадочном волнении он встал, собрался, стараясь, чтобы не услышала Софья Андреевна (не дай бог скрипнуть половицей, что-нибудь уронить, разбить!), оставил для нее письмо и в пять часов утра вместе с секретарем Душаном Маковицким покинул Ясную Поляну. На станции каждый взял по два билета в разные направления: Лев Николаевич боялся, что жена будет преследовать, настигнет, разрыдается, устроит сцену и вернет. Снова зажмет в тиски.

«…Делаю то, что обыкновенно делают старики: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни…» – так написал Толстой в письме к жене, переданном ей через дочь Александру Львовну.

Слова эти склоняют к размышлениям. С одной стороны, Толстой имеет в виду уединение и тишь монастыря, поскольку туда направлялся (сначала в Козельск, а затем в Шамордино). Один крестьянин ему до этого сказал: «Ты, отец, в монастырь определись. Тебе мирские дела надо бросить, а душу спасать…» Но, с другой, ему явно вспомнилась в этот момент его любимая Индия, где старики имеют обыкновение, поскольку это предписано дхармой, главным духовным законом, удаляться от мирской жизни в лесные убежища отшельников. Среди русских стариков таких найдешь немного: для них это не обыкновение, а личный почин, порыв, дерзновение, а вот в Индии вся жизнь делится на четыре этапа, и третий из них – лесное отшельничество, а четвертый – безымянные скитания с чашей для подаяний. По этому письму чувствуешь, как любовно вынашивал Лев Николаевич мысль об уходе, и так и этак ее поворачивал, опробывал и какие разные варианты перебирал в уме (в том числе и поразивший его уход Александра Добролюбова, поэта, декадента, ставшего безымянным скитальцем, проповедником, канувшего в глубинах России). Конечно, был среди этих образцов и уход Александра, обернувшегося сибирским старцем, ведь недаром написал (начал, но не закончил; почему – вопрос особый) Лев Николаевич повесть «Посмертные записки старца Федора Кузмича». Недаром героя «Живого трупа» назвал не как-нибудь, а – Федором, Федей Протасовым.

Смерть помешала Толстому уйти, властно ответив на его «е.б.ж.» («если буду жив» – обычная приписка): «Нет, не будешь…» Вообще в предшествующие годы смерть не раз стучалась костяшками пальцев в двери семейства Толстых: в 1904 году умер брат Сергей Николаевич; затем в 1906-м дочь Маша, любимица, верный друг и помощник; тяжело заболела Софья Андреевна, которой пришлось делать операцию. Наконец, в доме начальника станции настигла смерть и самого Льва Николаевича. Но можем ли мы представить, что события развивались иначе? Почему же нет! Можем, ведь и средневековая схоластика позволяла различные, подчас даже самые смелые и рискованные допущения, лишь бы они вдохновляли поиск и работу мысли. Поэтому и нам позволено спросить: а если бы Лев Николаевич не умер в Астапове, его путь из Шамордина на юг не прервался так трагически, а продолжился и он по примеру Александра обернулся бы безымянным старцем где-нибудь в Крыму, на Кавказе, на Дону, на Волге? Молился бы, наставлял, утешал, гладя склонившиеся перед ним головы сухонькой ладошкой… Дух захватывает при мысли о том, какого нравственного величия он мог бы достигнуть, мог бы потрясти и Россию, и Европу, и весь мир своим духовным подвигом.

Об этом писали, и, может быть, убедительнее всех, не философы, не литературоведы, а человек, на которого в академических кругах как-то не принято ссылаться, слишком уж он странную, необычную написал книгу – «Розу Мира». Ее автор, поэт, философ, мистик Даниил Андреев как никто умел видеть духовный смысл, прозревать метафизические глубины и в жизни, и в творчестве русских писателей: «И действительно: если бы он не заблудился среди нагромождений своего рассудка, если бы ушел из дому лет на 20 раньше, сперва в уединение, а потом – с устной проповедью в народ, совершенно буквально странствуя по дорогам России и говоря простым людям простыми словами о России Небесной, о высших мирах Шаданакара (совокупность разноматериальных слоев нашей планеты. – Л.Б.), о верховной Правде и универсальной любви, – эта проповедь прогремела бы на весь мир, этот воплощенный образ Пророка засиял бы на рубеже XX века надо всей Европой, надо всем человечеством, и невозможно измерить, какое возвышающее и очищающее влияние оказал бы он на миллионы и миллионы сердец».

Все это так, но не случайно в перечне Даниила Андреева возможных тем проповедей Толстого отсутствует Христос: как раз Христа он и не мог бы нести в народ, поскольку перекроил Его по собственным меркам. Всякий раз, как он начинал бы проповедовать, выходил бы у него не Христос, а все тот же Лев Николаевич с его морализмом, нечуткостью к мистическому, запредельному, сверхразумному. Все это он в Христе отбросил, и получился Христос «от мира сего», удивительно совпадающий и с арианским (Арий учил тому, что Сын как человек меньше Отца как Бога), и с ренановским, и с булгаковским («Мастер и Маргарита»). Собственно, Толстой в своем подходе к евангелиям отразил доникейское понимание Христа и, с другой стороны, просветительское, рационалистическое, позитивистское. В сущности, он был одним из русских протестантов, недаром его «Отец Сергий» заставляет вспомнить неудавшийся монастырский опыт Лютера. Христос же, открывающийся в молитвенном опыте, мистическом взлете и парении души, в уединенных восторгах, видениях и экстазах, остался ему чужд, даже враждебен. Не случайно Лев Николаевич признавался, что размышления о Христе, Церкви, евангелиях доставляют ему умственное наслаждение (можно добавить, и сознание своего превосходства над мнениями других).

В этом весь Толстой с его жаждой смирения, опрощения (носил простую блузу, не ел мяса, босой ходил за сохой), обостренной совестливостью, тайной интеллектуальной гордыней и нераскрытостью духовных даров. Собственно, вопрос этот в литературе о Толстом впервые ясно и отчетливо поставил Даниил Андреев, поэтому за неимением других источников мы вновь обратимся к нему: «Трагедия Толстого заключается не в том, что он ушел от художественной литературы, а в том, что дары, необходимые для создания из собственной жизни величавого образца, который превышал бы значительность его художественных творений, – дары, необходимые для пророческого служения, – остались в нем нераскрытыми. Духовные очи не разомкнулись, и миров горних он не узрел. Духовный слух не отверзся, и мировой гармонии он не услышал. Глубинная память не пробудилась, и виденного его душою в иных слоях или в других воплощениях он не вспомнил». И далее вывод: «Его проповеди кажутся безблагодатными потому, что рождены они только совестью и опираются только на логику, а духовного знания, нужного для пророчества, в них нет».

Таким образом, и в уходе императора Александра Толстой многого не распознал, не постиг тайну преображения царя в святого. В его изображении Федор Кузьмич, собственно, и не святой, не старец, наделенный благодатной силой, а старик со всеми человеческими слабостями и сомнениями. Старик, который не может побороть «антипатии, отвращения» к неприятным людям (особенно к досаждавшему ему своими визитами Никанору Ивановичу и… Людовику XVIII) и совсем по-толстовски оценивает прожитую жизнь, отношения с женой и проч. Но при этом в уходе Александра Толстой, может быть, уловил то, что легло в основу его собственного учения о непротивлении злу насилием. Ведь Александр во многом ушел из-за того, что не захотел брать на себя роль самодержца, которую взял затем Николай (к этой мысли мы еще вернемся), не захотел подавлять ропот и бунт… Во всяком случае, получив очередной донос о деятельности тайных обществ, будущих декабристов, он заключил: «Не мне их карать». Не воспротивился злу насилием – вполне по-толстовски…

Александровский уход задолго до Толстого по-своему воплотил Гоголь в обращении последних лет. Он, как и Толстой, не был благодатным проповедником, и его попытки наставить на путь истинный друзей, даже старших по возрасту, убеленных сединами отцов семейств, менторский тон поучающего часто вызывали у них справедливое недоумение, а то и бурное негодование и возмущение. Но ведь при этом Гоголь написал «Выбранные места», проникновенно воспев православие, овевающее своей теплотой весь строй русской жизни. И не только «Выбранные места», но и «Размышления о Божественной литургии», свидетельствующие о стремлении выразить церковное понимание символики и мистики главного православного таинства. Гоголь не только был, вернее, страстно желал быть церковным человеком (вечное напоминание об этом – храм в Москве на Поварской, где он молился), но усвоил, пусть несколько лихорадочно, судорожно, надрывно, по-интеллигентски, многие составляющие православной аскетики: совершил благочестивое паломничество ко Гробу Господню и постился со всей суровостью автодидакта. Он только от Пушкина не мог отречься, как требовал от него духовник Матфий, воплощение николаевской эпохи, Гоголь же в лице Пушкина сохранял верность александровской, не подозревая, что именно Александр, а не Матфий мог бы стать его вожатым на духовном пути. Но в 1825 году Гоголь был слишком юн, да и далек от Петербурга, чтобы попытаться распознать то, что скрывалось за официальным известием о смерти императора…

Для Чехова уходом было паломничество на Сахалин, каторжный остров, через Урал, через Сибирь, по тряским дорогам, в лодке, заливаемой водой. Для Даниила Андреева – десятилетие, проведенное в заточении, сталинском застенке, во Владимирской тюрьме, где и была создана «Роза Мира». Наконец, сам Пушкин… Впрочем, отношение Пушкина к императору Александру и императрице Елизавете Алексеевне, осмысление им возможного ухода – тема самостоятельная, сложная, требующая особого внимания и отдельного рассмотрения, и мы ее прибережем на будущее.

Пока вернемся к тому, с чего начали. Итак, не умер, а ушел: что еще здесь заставляет задуматься? Если бы просто ушел в монастырь, как Карл V, или сложил с себя имперские полномочия, как римлянин Цинциннат, это при всей значимости, даже величественности, героичности такого поступка было бы в порядке вещей, укладывалось бы в некие рамки, соответствовало бы этикетным нормам эпохи. Но ведь Александр ушел, а не умер; он инсценировал, разыграл собственную смерть, выдал себя за умершего, положенного в гроб вместо него. Это же нарушение этикета, переиначивание, выворачивание наизнанку всякого порядка, выламывание из всех рамок, заставляющее искать дополнительные смысловые определения. Уход и что-то еще? Давайте задумаемся, поищем. Пожалуй, лишь самозванство в такой же степени укоренено в подпочве национального сознания и столь же причудливыми всплесками вырывается наружу. Но присвоение чужого имени, разыгрываемое как исторический фарс и осуществляемое как политическая авантюра, казалось бы, лишено того внутреннего измерения, которое и делает уход в безымянность актом возвышенной духовной драмы. И все же, все же… Без самозванства не распознать в русской душе чего-то глубинного, нутряного, изначального, некоей утаенной, подспудно бродящей, бушующей в ней стихии. Это чувствовал еще Пушкин: недаром его так интересуют и самозванцы (Пугачев – Петр III), и добровольно оставившие трон («Анджело», «Родрик»).